ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ

ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ

Одиннадцатого сентября 1855 года в 8 часов вечера Адам Мицкевич вместе с Генриком Служальским и князем Владиславом Чарторыйским выехали из Парижа, с вокзала Лионской железной дороги. В Лионе к ним присоединился Арман Леви[251]. В Марселе они поднялись на корабль «Табор», который должен был доставить их в Стамбул. На суда, стоящие в гавани, поспешно карабкались навьюченные волонтеры. Все знали уже о взятии Малахова Кургана и части Севастополя. Плаванье совершалось при благоприятной погоде. Ночью с палубы видны были звезды.

«Итак, после отъезда из Мальты, — писал Мицкевич дочери своей Марии, — мы направились к берегам Лаконии, имея в поле зрения далекий Крит с его горой Ида; обогнули мыс Матапан. Олесь должен знать его классическое название и какой храм там некогда находился. Оставив в стороне остров Киферу, мы поплыли вдоль Кикладских островов к Паросу и Сиро. Там нас не приняли, так как у нас было несколько больных и один покойник. Мы похоронили его на острове Делос. Место это ныне пустынно, берег лазарета охраняется стражей. Далее, между Хиосом и сушей, мы свернули к Смирне, а возвращаясь оттуда и приближаясь к берегам между Лесбосом и древним Пергамом, увидели троянскую Иду, где греческие боги столько раз сходились на совет. У подножья горы Иды — троянская равнина. Мы были слишком далеко от устья Ксанта и Симоента, чтобы их увидеть, но местоположение могилы Ахиллеса выбрано так хорошо, что ее видно долго и с разных мест; она царит над всем побережьем. Могила Аякса несколько дальше и видна менее отчетливо. Дарданелльский пролив так широк, что было бы трудно поверить, что кто-нибудь мог бы его переплыть, если бы в наше время этого не совершил Байрон. Босфор, хотя и уже, но в нем, как мне казалось, очень сильное течение. Однако через него некогда переправился вплавь наш г. Ленуар, что до сих пор сохранилось в памяти турок. Таким образом, после Леандра и Байрона можно признать Ленуара третьим архипловцом.

Места, по которым мы кочуем, также полны воспоминаний. Вблизи от нас расположена Язония, знаменитая тем, что здесь останавливался на отдых Язон с аргонавтами; с другой стороны Аянтион, где некогда ежегодно устраивались игры в честь Аякса, сына Теламона.

Обо всем этом сохранилась лишь память, да и то в книжках. Все источено турецким муравейником и прямо-таки облеплено им. Даже здешние греки обо всем этом забыли.

Все время со дня отъезда нам сопутствовала хорошая и очень жаркая погода. Сегодня впервые дождь. Скоро отправляемся на судно».

* * *

Приближаясь к гавани, путники увидали Стамбул, окруженный холмами; туман рассеялся — ясно были видны исполинские кипарисы. Многочисленные торговые суда, транспорты и военные корабли стояли в гавани.

«Табор» протискивался теперь среди парусников, едва не задевая за пароходные трубы.

Начался таможенный досмотр. Потом носильщики взвалили на плечи чемоданы и саквояжи приезжих и повели их в сторону квартала Галаты.

Путники вступили в узкие грязные улочки, шли среди деревянных лачуг. Мицкевич поселился в обители лазаристов вместе с Леви и Служальским.

Небольшая комната, вернее — келья. В трех углах — матрацы, в четвертом — дверь. Плащи должны были служить одеялами в холодные ночи; дорожный сундук, покрытый узорчатой тканью, — кушеткой для гостей; седло имитировало ночной столик[252].

Весть о прибытии польского поэта мгновенно облетела Стамбул и его окрестности. Уже на следующий день казацкие старшины пришли по древнему славянскому обычаю поднести Мицкевичу хлеб-соль.

Во главе этой депутации стояли Гончаров, атаман Некрасовцев. Это были казаки, которые от царского гнета бежали с Кубани в Добруджу. Их главарь Игнат Некрасов предался Турции.

«Взгляните, — сказал Мицкевич своим друзьям, — это наши донские, запорожские, украинские братья. Эти кунтуши, пояса, эти бараньи шапки, эти желтые и красные сапоги — вспоминаете? — гордость наших предков, нынче наша скорбь! Нынче наши польские жантильомы во фраках и белых перчатках хотят возглавить народ. Но народ чувствует в них чужаков и языка наших графов не разумеет».

Это посещение очень взволновало его. «Отчего это я так волнуюсь, — подумал он, — неужели старость пришла?»

И то же самое повторилось во время визита к некоему Гропплеру, краковянину, когда жена этого торговца мрамором и бурой, увидя Мицкевича у себя в доме, до того смутилась, что у нее чуть не отнялся язык. И только непринужденное поведение поэта вывело ее из замешательства.

Кароль Бжозовский[253], сопровождавший тогда пана Адама, рассказывает, что когда они выходили от Гропплеров, Мицкевич, приостановившись, сказал вдруг:

— Значит, вы меня так любите? А что же вы отдаете святым? — Он отвернулся и стал глядеть на темные волны Босфора. Ветер, веющий оттуда, развевал его седые волосы. Из-под век незаметно скатилась слеза.

В другой раз, во время прогулки по стамбульскому кладбищу, он рассказывал Каролю Бжозовскому некий эпизод путешествия, который глубоко запомнился ему:

«Меня уверяли, что в Смирне должен быть грот Гомера, но там меня это не занимало. Я присматривался к кое-чему иному. Валялась там куча навоза и мусора, все остатки разом: навоз, помои, кости, битые горшки, кусок подошвы от старой туфли, чуточку перьев — вот что мне пришлось по душе! Я долго стоял там, ибо все было точь-в-точь, как перед корчмой в Польше. Но сын мой уже не понял бы этого…»[254]

Беседуя с молодыми, он вдвойне ощущал бремя своих лет. Неужели это была старость?

Пришел к нему князь Владислав Чарторыйский, который только что вернулся из Терапии, где находился по приглашению французского посла.

Мицкевич тщетно подыскивал слова, беседа прерывалась не только из-за расхождения во взглядах между молодым князем и старым поэтом. Князь Владислав чувствовал неловкость, когда обращался к Мицкевичу с просьбой, — он был не вправе приказывать ему. Эта покорность перед лицом славы и возраста мучила его в особенности потому, что из обязанностей, которые были на него возложены, проистекала необходимость контролировать каждый шаг, предпринимаемый Мицкевичем.

Доверенные лица отдавали молодому князю рапорты чуть ли не о каждом разговоре Мицкевича. Рапорты эти странствовали морским путем, а потом посуху попадали в руки старого князя.

Адам Мицкевич и молодой князь нанесли дипломатические визиты послам Англии и Франции. Лорд Стрэффорд принял князя Владислава с хорошо продуманной холодностью, — это должно было означать, что Англия ничего не сделает для Польши, официальным представителем которой был князь; однако массу любезностей посол расточал Мицкевичу, не имеющему никаких официальных полномочий.

Миссия, с которой прибыл Мицкевич, сразу же встретила затруднения. Садыка-паши не было в Константинополе. Он выехал в Чингане-Искельси. Зато Мицкевич нередко навещал жену Садыка, Людвику Снядецкую, с которой был знаком с виленских времен.

В те давно прошедшие времена она была красива. Теперь она была уже пожилой дамой; худая, смуглая, рослая, она не обжигала уже поклонников черными очами, но теперь людей сгибала ее врожденная властность.

«Императрица», — впоследствии скажет о ней Зигмунт Милковский[255]. И в самом деле, в ней было нечто вызывающее уважение.

Ее сильная индивидуальность, ее воля, умеющая повелевать, сочеталась с немалой пронырливостью. После бурной молодости она встретила на своем пути мужчину, одаренного буйным темпераментом, но удивительно податливого.

Она сумела поработить его строптивый и зыбкий характер, подчинить своему разуму его дюжинный ум, подрезать крылья его слишком смелым грезам.

С тех пор как Михал Чайковский узнал эту женщину и поддался чарам ее разума и воли — ибо в момент, когда она стала его женой, она не могла уже привлечь его ни красотой, ни молодостью, — все чаще перо его, понаторевшее в писании стихов и пухлых романов, оказывалось порабощенным и покорно поскрипывало, правя подсунутые мудрой Ксантиппой докладные записки и дипломатические отчеты. Женщина, юная прелесть которой некогда покорила Словацкого (следует заметить, что она заведомо не принимала в этих поэтических восторгах ни малейшего участия), в действительности была полной противоположностью тому, что романтические поэты ценили в представительницах прекрасного пола.

В молодости она обожала альбомы, переплетенные в сафьян, была байронически бледна, и все-таки душа ее не вмещалась в рамках своей эпохи. Чайковский обрел в Людвике свое дополнение, признал ее превосходство и бесповоротно подчинился ей. Это под ее влиянием он без особых раздумий принял мусульманство. Дочь Енджея Снядецкого во взглядах своих далеко опередила современных ей женщин; она отличалась непреоборимой склонностью к эмансипации.

Дом Садыка-паши стоит на холме над Босфором. Большая деревянная усадьба. Людвика Снядецкая, привлеченная сначала экзотикой Востока, в дальнейшем не намеревалась играть роль байроновских героинь. В этих мерцающих рубинами краях, в этих краях, похожих на поэмы лорда Байрона, сидя взаперти в деревянных хоромах, она сразу же погрузилась в хитросплетения дипломатических интриг, не боясь запутаться в их сетях. Усадьба превратилась вскоре в политическое агентство. Чайковский отлично почувствовал себя на турецкой земле. Он верил, что полякам назначено судьбой отважно рубиться саблями и нюхать порох; он питал отвращение к европейской цивилизации, которая не давала выхода его огненному темпераменту. Он и впрямь был создан для коня и сабли.

* * *

Вскоре Садык-паша возвратился в лагерь под Бургасом и стал ожидать там приезда Мицкевича с молодым князем.

Четвертого октября Мицкевич вступил на борт английского корабля «Патрик» и, переночевав в каюте, утром отправился в Бургас. Князь Владислав на этом же корабле вез мундиры для второго казачьего полка. В лагере под Бургасом 14 казачьих сотен приветствовали прибывших.

Два польских полка, составленных преимущественно из казаков, стояли лагерем под Бургасом, оглашая воздух бряцанием шпор и гомоном. С холма открывался широкий вид на темно-синее в этот миг море. Темные клубящиеся тучи висели низко над головами. Спускались сумерки, зажглись тысячи костров.

Наступала ночь, небо было затянуто тучами. Пространство между землей и небом сокращалось и как бы сгущалось. Казаки Садыка-паши в свете бивачных огней выглядели экзотично даже на этой земле. Экзотика их располагалась не в пространстве, а во времени. Фигуры их воскрешали Запорожскую Сечь, вызывали смутную память о делах давно минувших; они были удивительно чужды своему времени, в той новой роли, которую навязала им чужая, непостижимая для них воля Садыка-паши.

Бараньи шапки, высокие сапоги, усатые лица, пики и бунчуки — все это было уже несколько театрально, как будто эти люди позировали Истории для живой картины.

Спутанные кони топтали давно общипанный луг, покусывали друг друга и ржали. Печальный визг несся в темноту, сливаясь с бренчанием оружия и отдаленным рокотом моря.

Вскоре произошла встреча Мицкевича с Садыком-пашой. Садык-паша в эти дни как раз яростно пререкался с графом Замойским. Граф, получив от своих британских покровителей генеральское звание, которого долго добивался, ибо со званием этим был связан высокий оклад, вербовал офицеров и солдат в полк, который должен был состоять на жалованье у англичан. Мицкевич доверял Чайковскому, план Замойского считал диверсионным, отвлекающим, гневался на то, что граф подчиняет духовные цели целям материальным. Перед поэтом стоял в эту минуту в турецком шатре Садык-паша, а собственно — Михал Чайковский, польский шляхтич. Плотный, крепко сбитый, лицом похожий на кречета, чернобородый, в феске со звездой и полумесяцем. Плащ с откидными рукавами, золотые эполеты, ордена на груди. Ударял по эфесу сабли, когда говорил о Замойском.

— Я и он — огонь и вода. Взгляни, — и показал на письмо от графа. — Пишет мне тут, что договорился с англичанами. А вот corpus delicti, — Садык отвел завесу шатра, — четыре пушчонки, дар оттоманским казакам. Timeo Danaos…

Мицкевич взвился с места; седые волосы посыпались на потертый воротник его сюртука.

— Я знаю Замойского! Это предательство! Прислал пушки, чтобы салютовать своему предательству, как салютовал вступлению в Галицию генерала Раморино и лучшего корпуса польской армии [256].

— Я досыта насмотрелся на то, как тут начинал всесильный лорд Ретклиф, — произнес Садык-паша. — Вся наша надежда на Францию. Людвика такого же мнения. Пока мне хватит сил, я буду привлекать славян к Турции и Франции. Император и господин Валевский ничего не смыслят в деле. Игра князя Адама весьма прозрачна… Прислал тут этого дурня Владислава… Этот шпион Ленуар…

* * *

Князь Владислав выехал из Бургаса, даже не попрощавшись с Садыком-пашой. Он не обладал дипломатической гибкостью отца и той сладкоречивостью, которая вербовала князю Адаму приверженцев. Он молчал, слишком явно демонстрируя, что не хочет ни с кем считаться. Мицкевича он недвусмысленно игнорировал. В этих условиях трения были неизбежны.

Однажды ночью Мицкевич, оставшись с ним с глазу на глаз в палатке, сказал напрямик:

— Ведь ты, князь, приехал сюда, чтобы вырвать из рук Садыка его дело? Ты думаешь, что я этого не вижу? Ты хочешь погубить Садыка, но не делай этого по крайней мере под его кровлей и за его столом![257]

После чего вышел из палатки. На следующий день молодой князь получил письмо от Мицкевича. Мы не знаем содержания этого письма. Но, во всяком случае, князь не пришел проститься с Мицкевичем перед своим отъездом из Бургаса. Мицкевич сокрушался по поводу такого оборота дел. Силы покидали его. Холодные ночи в палатке вредили ему, хотя он и не решался себе в этом признаться. Две недели, проведенные в Бургасе, дали ему предвкушение военного житья, несколько горькое предвкушение, ибо он был уже далеко не юношей. И, однако, он не хотел отказать себе в этих бивачных наслаждениях. Он спал в лагере, ел простую солдатскую пищу, участвовал во всех смотрах, выезжал с другими на охоту. Ибо офицеры Садыка-паши страстно охотились. Можно сказать без преувеличения — жили охотой. Итак, Мицкевич садился на кроткого буланого коня по кличке Крокодил, садился в седло со стула, поскольку он был уже грузен и не имел навыка в верховой езде.

На рисунке Петра Суходольского, капитана 1-го полка казаков Садыка-паши, сделанном с натуры, мы видим одно из чуть ли не ежедневных возвращений с охоты, закрепленное на вечную память: Мицкевич на коне, в бурке; сопровождают его Садык-паша и Генрик Служальский в казацкой шапке. Ординарец Садыка-паши Мехмед с убитым зайцем-русаком в руке скачет рядом. На заднем плане — шатры бургасского лагеря, знамя, на котором крест кощунственно соседствует с полумесяцем.

* * *

Во время одного из смотров войска Мицкевич увидел группу евреев, служащих под знаменем оттоманских казаков. Тогда ему пришло в голову, что можно бы создать отряд, составленный исключительно из иудеев. Он зажегся этой мыслью. Из группы — отряд, из отряда — легион. Решил действовать немедленно.

«Дело началось чисто бескорыстно и вне всяких расчетов человеческих… Вот, собственно, под шатрами Бургаса и родился этот проект. Вдохновил Мицкевича вид еврейских солдат. При первых словах, которые я произнес, Мицкевич, Садык и я признались, что одновременно пришли к одной и той же мысли и каждый говорил то, что от него ожидали другие. Таким образом, творятся великие дела. Вот и все». (Письмо Леви к Беднарчику.)

Поэт доверял своей мистической историософии, в унии с Израилем видел укрепление грядущей Речи Посполитой. Шел за ним верный его ученик, преданный ему не на жизнь, а на смерть, Арман Леви. Ученик евангелиста. Он тотчас же отправился в полк оттоманских казаков, и вскоре от главнокомандующего оттоманских казаков Мехмед-Садыка, или, что то же, Михала Чайковского, получил грамоту, в которой этот последний уполномочил молодого волонтера вербовать людей для корпуса казаков, а также уполномочивал его вести переговоры с еврейскими старостами в Константинополе в деле создания полка, составленного исключительно из евреев.

Евреи эти были преимущественно военнопленные, родом из Польши и из России, добровольно согласившиеся служить в полку оттоманских казаков. Они ненавидели николаевскую империю, которая причинила им множество несправедливостей, ненавидели не меньше, чем поляки. Да и вообще у них не было другого выхода. Отечество отказало им во всех правах, кроме права на жизнь, жалкую и презираемую всеми, которые не родились евреями. Тщетно искали бы они в мире иную отчизну, чем та, которую они обрели здесь, на чужбине, под покровительственной и суровой властью Садыка-паши. Этот паша, подобно им, был не в ладах с самим собой: отрекся от веры и знатной фамилии; они не отреклись, правда, от веры и жалкой, возбуждающей смех фамилии, но там, в Польше, в России и всюду по белу свету, их отвергали, недолюбливали или ненавидели. Паша хорошо относился к этим евреям-солдатам, хотя и он посмеивался порой над их фамилиями, а иногда над их солдатской выправкой.

Фамилии их и впрямь были конгломератом звуков польских, немецких, древнееврейских и бог весть каких. Были там солдаты: Мошек Цибуля, и Аарон Розенберг, и Давид Целёнчик, и Шлёма Огаринский, и Самуэль Виногура, и Ария Гликсманович, и Берек Штамберг, Абрам Пайтач, Каган и др.

Были среди них бравые солдаты. Герман Шапир, вахмистр Якуб Цигельбаум и подпоручик Михал Горенштейн были награждены военными медалями за отвагу в бою. Но, конечно, ни отвагой, ни кровью, ни смертью даже не могли смыть первородного греха — факта, что родились евреями. Это было до того привычно и естественно, что никто не удивлялся этому, даже они сами.

— Это грустно, но так уж есть… — говорили они, и это казалось им достаточным объяснением этого феномена. — Так уж есть, — говорили они, — может, через сто лет будет иначе.

Это «может» придавало их словам оттенок скептицизма, который рассматривался многими как специфически еврейская черта. Удивительная логика аффекта и отвращения приписывала им противоречивейшие свойства.

Свободен от этих черт, свойственных по распространенному мнению расе, которая произвела царя Давида и Иисуса Назарейского, был неразлучный товарищ Мицкевича в дни турецкой эпопеи Арман Леви. Леви был католиком; уже дед его, родом из Меца, ради любимой женщины изменил вере отцов. Отец Армана был наполеоновским офицером, а затем стал нотариусом в Париже. Арман Леви о своем еврейском происхождении знал уже только из семейного предания. Бонапартист и либерал в одно и то же время, находившийся в дружественных отношениях с аббатом Ламменэ, он не придавал никакого значения этим своим давнишним уже связям с расой царя Давида.

Только под влиянием Мицкевича пробуждается в нем поначалу чисто теоретический интерес к еврейскому вопросу; теперь, когда вопрос этот стал осязаемым и конкретным, Леви со свойственной ему увлеченностью занялся формированием иудейского легиона. Любовь, которую он питал к Мицкевичу, воодушевила его на дело, дорогое польскому поэту. Леви склонен был, подобно самым пылким своим современникам, в любую минуту совершить рискованный прыжок в пропасть, отделяющую реальную землю от утопии. Теперь его больше всего занимала мысль об участи солдат Садыка-паши. Действительно, в войске царила суровая дисциплина, за пустячную провинность били палками. Телесные наказания были фактом, с которым этот француз, чувствительный к человеческим страданиям, никак не мог примириться. Он не раз поверял свои заботы Мицкевичу. Но ведь была война, лазареты были залиты кровью солдат, раненных под Севастополем. Среди потоков крови русской и турецкой никто не обращал внимания на эти придорожные лужицы. Дипломатия и интрига старались выиграть любую мелочь ради своего дела, а не ради человеческого блага.

Выезд Армана Леви в Турцию обеспокоил бдительного агента князя Адама. Зверковский шлет письма Служальскому с настоятельной просьбой сообщить ему, какова, собственно, роль «этого еврея» в Стамбуле. Зверковский не доверяет Арману Леви, знает о нем, что тот принимал участие в баррикадных боях 1848 года. Этого обстоятельства агенту князя Чарторыйского более чем достаточно. Служальский в письме к Зверковскому-Ленуару успокаивает его, характеризуя Армана Леви как дотошного копуна, кабинетного ученого, филолога, который денно и нощно корпит над книжками, обучаясь турецкому, греческому и польскому языкам.

Дело еврейского легиона как-то все не клеилось. Великие державы отнеслись к нему весьма сдержанно, явно не желая брать на себя излишних обязательств; также и Блистательная Порта, хотя она в принципе и выразила согласие на создание легиона, не дала фирмана. В этой затяжной тактике был отчасти повинен и сам Садык-паша, который под влиянием жены не слишком энергично действовал в столь неблагодарном и не сулившем особых выгод деле.

Тем временем Мицкевич возвратился в Константинополь, в свою монастырскую келью у лазаристов, на Галате. Келья была сырая, к тому же очень докучали мухи. Он пытался найти приют где-нибудь в другом месте. Перебрался, наконец, на Перу. Жалкое это было жилье. Сквозь единственное квадратное оконце сочился свет, мебель была убогая, «комната пахла запустением и напоминала наши корчмы осенней порой на украинских шляхах»[258].

Улочка, на которой стоял этот домик, последнее пристанище пилигрима, была очень узкая и грязная. Чтобы глотнуть воздуха, нужно было выбраться отсюда на берег Босфора. Гигантские кипарисы стреляли тут высоко в небо. От вод пролива шло оживляющее дуновение, вдали были видны затуманенные горы азиатского берега.

Мицкевич чувствует себя тут свободней, чем в Париже, хотя здоровье изменяет ему. Он вспоминает Литву, которая по характеру и обычаям куда ближе этим восточным краям, чем Франция времен Второй империи. Стамбул, древняя Византия, дышит памятью давних событий: полуразрушенные крепостные стены; врата, сквозь которые Магомет Второй въехал в город. В беломраморной мечети Эйюб хранится знамя Пророка. Храм Святой Софии, огромный, как горный кряж; византийские святые неподвижны и плоски, как прошлое. Краски и позолота потемнели от времени. Острые, как пики, минареты мечети султана Ахмеда. Главная улица Перы кишит дикими контрастами. Нищий в отрепьях и богатый купец в феске, нищенка и женщина под яшмаком[259]. Носильщики тяжестей, бочек и тюков сгибают шеи под жердями. Они покачиваются на ходу и хрипло покрикивают на зазевавшихся пешеходов: «Гварда! Гварда!» Языки мешаются в говоре узких улочек. Истинное вавилонское столпотворение! Когда проезжают крытые лазурным лаком рыдваны с султанскими одалисками, прохожие ускоряют шаги: им возбраняется наслаждаться этим чересчур соблазнительным зрелищем. Чадры молодых девиц из гарема султана настолько прозрачны, что можно мельком увидеть, как горят за ними черные очи, как пылают румяные лица.

Купцы на базарах пребывают в молчаливой задумчивости. Великолепные ковры и парча соседствуют со слякотью. Бронзоволицые всадники сдерживают диких жеребцов на улицах, где экипажи — великая редкость. Чужеземец должен терпеливо учиться азам этой чуждой для него жизни. Если он живет здесь недолго, все для него внове. Куда труднее тем, которые навсегда поселились тут.

* * *

Мицкевич в споре между Садыком и Замойским мог не только из принципа, но и от всего сердца стать на сторону Садыка. Спустя несколько дней после возвращения из Бургаса он писал князю Адаму:

«Я нашел Садыка в тех же самых чувствах к Польше и к особе вашего сиятельства, какие знал в нем прежде, и все его ближайшее окружение настроено таким же образом. Я пробыл там две недели. У меня было достаточно времени, чтобы часто и обстоятельно беседовать почти со всеми офицерами. Я посещал и солдат. Мне не раз приходила мысль, сколь большой была бы ваша радость, если бы вы там были с нами. Прибавлю, что до нашего выезда в Бургас мы наслушались здесь удивительнейших россказней о Садыке и его лагере. Нас предостерегали, что там голод, чтобы мы запаслись сухарями и ветчиной. Нам нашептывали, что мы можем подвергнуться нападению. Мы смеялись над этим, и справедливо. В лагере Садыка царит порядок, а вместе с тем бодрость и веселость. Солдаты очень привязаны к своему командиру, офицерский корпус подобран из замечательных людей. Там имеются и старые военные и молодежь из Познани и Польши. Все живут в согласии, по-братски. Дух и тон, царящие там, далеки и от грубой солдатчины и от салонной расхлябанности. Мне казалось, что я побывал на лоне отчизны, и, если бы не внезапное недомогание, нелегко было бы мне расстаться с этим лагерем.

Ты, конечно, знаешь, княже, что у Садыка-паши есть разные сотни: наряду с украинскими есть добруджийские и кубанские. У нерегулярных казаков введена более строгая дисциплина, однако я видел, что эта дисциплина не ослабляет их привязанности к полку и к командиру. Второй полк меньше мне знаком, ибо жил я в первом; все говорят, однако, что он составлен из храбрых солдат (это видно также по их наружности) и что сегодня они могли бы стать на линии огня. Такое формирование, если бы оно развилось в большее число поляков, могучим стало бы орудием для польского дела. Для этого есть казацкий элемент в самой Турции, ему сочувствуют болгары, валахи, не говоря уже об Украине.

Чем сильнее я все это чувствую, тем больнее огорчает меня нынешнее разделение двух полков, за коим пойдет разделение элементов, которые, без сомнения, следовало бы объединить и которые так счастливо начали объединяться сами. Виновник этого разделения — пан генерал Владислав Замойский; не с нынешнего дня он этим занят. В Париже я ничего об этом не знал. Слухам не верил, а пан генерал Замойский неоднократно меня заверял, что все делает согласно воле вашего сиятельства, в согласии с Садыком-пашой. Так не было и так не есть. Не может быть вашей волей, князь, чтобы порушить дело Садыка. Пан генерал Замойский этим занимался. Противопоставляемый тут Садыку, как доверенный и родственник князя, он имел большой перевес над Садыком, как над своим протеже. Протежировал ему, но выражая сожаления одному, что Садык-де не знает войны; другому, что он-де ославлен в Польше, и т. д. и т. д. Тем у некоторых турок Садыку повредил; помог ли себе, не ведаю. Теперь у Садыка снова отнята часть солдат задержанием военнопленных, которые гурьбой валили к казакам. Князь Владислав говорил, что их задерживают затем, чтобы в лагере они не бедствовали. А нынче слышу, что они должны быть отправлены в английский контингент безусловно со вторым полком. Какие будут отношения этого контингента с Польшей и с казаками, которые именем и традицией связаны еще с нашим делом, не ведаю.

В настоящий момент второй полк, который долго не получал жалованья и не имел обмундирования, находится материально в лучших условиях, поддерживаемый англичанами, но в дальнейшем возникнут трудности, которых, как мне кажется, генерал Замойский не предвидит. Лица, разделяющие мнение пана генерала Замойского и ревностно жаждущие перехода на английское жалованье, постоянно говорили мне о воинских званиях, славных в будущем, о большой плате, о скорых авансах — словом, только о выгодах.

На таких людей мало можно рассчитывать, и преувеличенные надежды их быстро развеются. Могу заверить ваше сиятельство, что за все время пребывания в лагере ни разу, ни единого разу не слышал ни одного слова о званиях, выгодах и будущих спекуляциях, и система привлечения людей только материальными видами, которая, кажется, свойственна пану генералу Замойскому, не столь могущественна, что мы видели на примере короля Луи Филиппа.

Я оскорбил бы, может быть, себя самого, если бы стал заверять князя, что во всем том, что я пишу о генерале Замойском, нет никакой личной неприязни или предубеждения. Так или иначе дело сделано. Уповаю только, что ваше сиятельство в будущем более точно станете оценивать донесения пана генерала Замойского и судить о его действиях не по речам, а по его делам. Я говорил это все, что тут пишу, князю Владиславу; говорил и то, что князь Владислав смотрит на вещи глазами генерала Замойского и все течение польского формирования знает по истории, которую ему рассказал пан генерал Замойский, истории, совершенно несогласной с фактами.

При нынешнем положении вещей я не знаю, что предпримет Садык-паша. Он, во всяком случае, питает надежду продолжения казацкой эпопеи и в усилиях не ослаб; не вижу, однако, каким способом он сможет реально действовать именем вашего сиятельства и опираясь на ваш авторитет, имея рядом с собой пана генерала Замойского, который, также именем вашего сиятельства, будет ставить ему палки в колеса.

Недомогание удерживает меня до сих пор дома. Небольшую имею также охоту видеться с официальными лицами, которые прежде всего спрашивают о причинах дрязг между поляками. Отвечаю, что следует об этом спросить ваше сиятельство. Не умею придумать иного ответа».

И в самом деле, он чувствовал себя прескверно. Он утешал себя тем, что слабость пройдет, и в конце концов все, которые сюда приехали, чем-то переболели, это как карантин! Любовь к делу, ради которого он прибыл в Турцию, помогала ему справляться с немощами стареющего тела. Он, который с верой средневекового монаха презирал эту бренную оболочку, решил снять с порядка дня все, что связывало его свободу. Ведь он восстал из библиотечного склепа, чтобы оказаться тут, над Босфором.

«Теперь я здоровее, — писал поэт Софии Шимановской. — У меня было обычное недомогание, лагерное, все им гам перестрадали. Несмотря на то, что я там прихварывал, я тоскую по лагерю». И вспоминая общих знакомых: «Может быть, ты вспомнишь Кучинского? Он часто бывал у меня в Батиньоле. Марыля его видывала, он просил кланяться ей. Теперь он полковник арабов и начальник штаба египетских войск. Я его сначала совсем не узнал. Черен как араб и бедуин в каждом жесте… Не помню, знали ли вы поэта Бервинского?[260] Он бывал у меня в Париже в прошлом году. Я ценил его сочинения, разве только что он впадал в хворобу, похожую на Норвидову, и становился занудливым. Теперь он в лагере, здоров и крепок, командует взводом и одновременно трудится в штабе. Его немного дразнят коллеги тем, что он литератор, от чего он отпирается. Тут ведь литература не приносит выгод».

И, однако, теперь, сидя дома, ибо он скверно себя чувствует, Мицкевич пытается писать. Сделал набросок сцены к драме о Ясинском. Она не была повторением французской драмы. Могла стать зачатком польской версии. Перо, подневольный батрак поэта, отказалось повиноваться ему. Он бросил эту сцену и перешел к другой, на французском языке — «Conversation des malades»[261] — и снова убедился, что время книг для него минуло безвозвратно.

А в эти дни дело еврейского легиона входило в новую фазу. Мицкевич и Леви в смелых грезах видели уже развевающиеся знамена макавеев. Но великий мечтатель не остановился на одной только идее. Он тотчас же хотел облечь ее в плоть. Он не принадлежал к пассивным созерцателям, он должен был мять жизнь в руках, как глину.

С яростью одержимости одолевала его не раз уже идея, и он бросался в жизнь, чтобы вырвать у материи образ для своей мечты. И именно тогда, когда он брался за исполнение ее, когда ему казалось, что она исполняется, разверзался ад. Он хотел, отдавая себя всего, из воздуха и слякоти лепить изваяния, а это никак не получалось. Однажды он уже проиграл в единоборстве с Замойским, проиграл в борьбе с папой, лишился кафедры в Коллеж де Франс и теперь вновь погрузил руки в глину Стамбула. В мечтах своих он видел Израиль, вооруженный и возрожденный. Ничего из этого не понимал Чайковский, считающийся единственно только с еврейской плутократией, представитель которой в лице Израиля Ландау, посланца барона Альфонса Ротшильда, только что прибыл в Стамбул, чтобы вести переговоры с Портой касательно военного займа. Миллионы Ротшильда должны были — ради целей, известных только ему одному, — перенестись в Турцию.

Мицкевич знает, что земные средства неизбежны и необходимы для того, чтобы совершить что-либо на грешной земле, но он совершает все это так, как будто за пределами земли существует еще что-то, что с магнетической силой привлекает его мысли и чувства. Идея еврейского легиона беспокоит также супругу Садыка-паши. Всяческие подозрения зарождаются в трезвой и практической голове госпожи Людвики. «Дорогой мой, — признается она уже после кончины Мицкевича мужу, — часто мне приходила мысль, я доверю ее только тебе, ибо тебе она, быть может, тоже взбредала на ум; если бы он еще жил, то я бы не сказала даже тебе: быть может, и Мицкевича origine[262] было таким, или происхождение его семейства, или его жены, ибо откуда такая его любовь к Израилю?

Никогда, однако, этой мысли не имела, пока, читая ему твое письмо, не дошла до «паршивого жида»; как он задрожал, как возмутился, не знаю, можно ли вчуже так любить, а может быть, он так любил свой замысел и идеи свои?» (Письмо от 16 января 1856 года.)

А он и впрямь любил свой замысел, мечту свою и поэтому искал воплощения для этой своей любви, поэтому впадал в гнев, когда земные обстоятельства становились ему наперекор. Влетело от него и Чайковскому за его сопротивление в деле легиона Израиля. Садык-паша жаловался потом в своих «Мемуарах»: «Адам Мицкевич был душой этой комбинации и руководил всей работой и письменно дал мне нагоняй за то, что я написал своей жене, что это будет неслыханный ужас — видеть вооруженных евреев бок о бок с казаками под командой польского шляхтича».

Вот и создавай тут легион! Облачай его в мундиры оттоманских казаков и приказывай ему маршировать в польское отечество и дефилировать под окнами шляхетских усадеб, чуть ли не с маюфесами на устах!

* * *

Князь Владислав Чарторыйский выехал из Константинополя, не простившись с Мицкевичем. В день отъезда он получил от Мицкевича письмо, в котором поэт говорил без обиняков, не скупясь на упреки и горькие укоризны.

«Ты предстал здесь, князь, — писал он (письмо от 19 ноября 1855 года), — не как представитель или один из представителей польского дела, но как доверенный агент пана Владислава Замойского, присланный для того, чтобы вредить Садыку-паше… Идеалом пана Замойского было, как видно, стать генералом британской службы. Этого он достиг. Предназначение его, — прибавлял с иронией, — приближается к своим пределам. Но каково может быть положение ваше под главенством этого генерала, какова может быть будущность нации? Не вижу никакой!»

В тот же день он писал Северину Галензовскому[263]: «Пан Замойский, введенный тут в службу турецкую благодаря Садыку, начал с того, что ему именем князя Чарторыйского всюду вредил и после бесчисленных интриг оторвал у него второй полк и передал в английский контингент».

«То, что говорилось о злоупотреблениях, волнениях и стычках в лагере, является ложью. Могу ручаться, как свидетель и очевидец, что никогда не видал более красивых, бодрых и исправных войск. Тем печальней было мне видеть эту связь, уничтоженную роковым влиянием Замойского, который тут своими жульническими действиями восстанавливает турок против поляков… Я представил князю Адаму всю истину, представил во всей неприглядности образ действий пана Замойского, не сомневаясь в том, будут ли из этого какие-либо последствия, в особенности потому, что князь Владислав, который сюда приехал, околдован Замойским, и все видит глазами Замойского, и из-за него окончательно погибнет».

«Околдованный Замойским», молодой князь уехал в Париж. Не стоило и искать какого-либо пути к сердцу графа Замойского. Мицкевич знал, что все попытки были бы напрасны. Граф, пребывающий теперь ’в Англии, был всегда вежлив, он был слишком учтив, чтобы быть искренним. Между человеком, каждое слово которого взвешено, и человеком, уста которого не умеют лгать, не может быть взаимопонимания. Гнев является единственным оружием праведного. Но гнев этот в столкновении с вероломством оказывается бессильным, обращается против самого праведного, как тяжкий меч, отраженный ловким и легким движением противника. Уже князь Владислав говорил с иронией и тайным презрением о вечном возбуждении поэта. Граф еще глубже презирал это оружие справедливых и слабых. Аргументы праведного и справедливого в поединке с коварством, аргументы, подобные легкой кавалерии, переносящейся с места на место молниеносными скачками, утрачиваются пункт за пунктом; их правдивость ставится под вопрос передвижением внезапным и целенаправленным. Оружие справедливого выбито у него из рук; единственное, что ему остается, — это его собственное постоянство, постоянство, с которым одинокий противопоставляет себя Земле и Небу.

Замойский продал второй полк англичанам за генеральское звание. Князь Адам Чарторыйский помалкивал, сидя вдали от этого театра гражданской войны — в Отеле Ламбер.

Если Мицкевич еще обманывался, если он еще тешился иллюзиями, что старый князь вмешается в эти дела, ошибка его была благородной, однако не свидетельствовала о знакомстве с закулисной стороной всей этой истории.

Происки графа оскорбляли нравственное чувство Мицкевича. «В последние дни он говорил об этом, — по свидетельству Леви, — с удивительной, но правдивой горечью, как об истинном ударе для Польши». Однако он не опускал рук, трудился дальше вместе с Леви, принимал рапорты о делах еврейского легиона. Он учился турецкому языку, как будто предполагая остаться здесь надолго. Так проходили дни, которым суждено было стать последними днями его в земной юдоли. Но вот пришла та ночь и тот роковой день. Дождь без устали, косо бил в стекла жалкой комнатушки. Мицкевич чувствовал себя неважно. Леви тоже прихварывал.

«В десятом часу вечера, — писал Леви сыну поэта, — я пошел пожелать ему спокойной ночи. Потом он зашел еще ко мне, чтобы принести мне, как обычно, на ночь вторую шубу. Я чувствовал себя прескверно. Примерно в полночь твой отец встал, чтобы напиться чаю. Я заметил это, но был настолько обессилен, что только повернулся на другой бок, не подумав даже помочь ему».

«26 ноября, — согласно свидетельству Служальского, — Мицкевич встал вдруг с постели, чувствуя тошноту. Я пристал к нему, прося, чтобы он показал язык. Он ответил мне, что это пустяки, что это желчь, и улыбнулся, говоря: «Ты так, вижу я, как Юзя, во время болезни матери. Кто бы ко мне ни приходил, малыш требовал: «Покажь язык!» Внезапно, среди постороннего разговора, я сказал ему, что, может быть, неплохо было бы посоветоваться с доктором; может быть, он признал бы необходимым прописать слабительное или какие-нибудь травы. «Оставь меня в покое, это пустяки; вот скажи лучше, чтобы мне поскорее подали кофе». Выпил, как обычно, около восьми утра, стакан кофе с коньяком, густыми сливками, без сахара и с маленьким, в два пальца, кусочком хлеба. Стал курить».

Позднее ему полегчало. Леви пошел за врачом, но и в мыслях не имел, что это холера или какая-нибудь другая столь же тяжкая болезнь. Мицкевич не поддавался слабости, беседовал с посетителями, хотел подавить в себе недуг. С полковником Кучинским он весело болтал как ни в чем не бывало, после чего, переменив внезапно тему, начал говорить с оживлением, как всегда, когда дело шло об общественных делах, о войне, о последних известиях с театра военных действий. Кучинский ушел, обещая еще вернуться. Вид Мицкевича, несмотря на то, что поэт явно не придавал значения своей слабости, обеспокоил полковника. Позднее, когда в светлых мундирах еврейского легиона вошли поручик Горенштейн и его приятель Де Кастро, испанский еврей, Мицкевич шутил с Горенштейном и с его товарищем, что они вырядились в мундиры израильских гусаров.

— Голиафы, Самсоны, Олоферны… — добродушно шутил он.

После полудня его стали терзать ужасные боли, он не хотел принимать никаких лекарств, а когда его принуждали, воскликнул:

— Дайте мне лучше нож!

Позднее спазматические боли несколько ослабли. Больной принял лекарство. После первой ложечки капель ему стало лучше. Боли утихли, но вскоре разыгрались снова, хотя и с меньшей силой. Врач сказал ему:

— Пройдет, если вы терпеливо будете принимать лекарства.

Больной улыбнулся. Миг спустя он обратился к Служальскому и сказал естественным тоном:

— Возьми бумагу и перо, буду диктовать.

Но когда Служальский исполнил просьбу и стал у постели, больной произнес изменившимся голосом:

— Нет. Мне плохо. Взгляни, не синеют ли у меня руки и ноги. Я хотел бы немного поспать… — И, выставив указательный палец правой руки, прибавил — Я не могу согнуть его.

Тогда Служальский согнул ему палец.

— Ага! — Больной пытался улыбнуться.

Руки и ноги его похолодели. Пришлось согревать ноги бутылками с горячей водой. Лекарь обкладывал тело горчичниками. В эту самую минуту вошли два других доктора и ксендз Лавринович. Около половины пятого вернулся Арман Леви. Мицкевич, увидев его, спросил очень внятно:

— Как ты себя чувствуешь?

Присутствующие решили, что было бы лучше, если бы он мог теперь заснуть. Вышли из комнаты. Остался только Леви, которого больной задержал движением руки.

— Не знают, что со мной, хотят меня согреть, а я весь горю…

Потом Леви показалось, что больной заснул.

А Мицкевич погрузился в теплое и блаженное состояние, ибо страдания на некоторое время оставили его. Говоря «на некоторое время», мы, собственно, в этих условиях не имеем в виду какого бы то ни было определенного отрезка времени. Утопающий видит в мерцаниях каких-то долей секунды всю свою жизнь. Только ожидание растягивает время. Кто уже ничего не ждет, кто уже не имеет будущего, для того минута способна отразить, как капля воды отражает небо, все прошлое. Он вошел в мечту, впал в грезу, которая ожидала только мгновенья, когда ослабнут телесные страдания, чтобы окутать его теплой, сонной, подобной благостному затишью сумерек, пеленой. За этой пеленой не было уже ни неба, ни звезд, да и ничего из того, что относится к грядущему. Была это уже страна теней, в которую он вступил еще заживо, как Одиссей, чтобы беседовать с душами. Лицо больного прояснилось в миг, когда утихли боли, расслабились напряженные мышцы и не менее напряженная неусыпность страдания уступила вдруг место чувству блаженства. В полусне, в полуобмороке он видел теперь картины, которые, казалось, давно уже погребла его память в глубочайших тайниках своих. Далекие, разбросанные по разным местам события, дела минувшие. Он не будет уже спорить с папой, добиваясь благословения для легиона. Не будет уже никогда сражаться со светом за то или иное гиблое дело…

Кто вновь начнет жестокую, без надежды на скорую победу войну с ложью, так глубоко укоренившейся, что потребуются столетия, чтобы хоть один из этих корней вырвать из почвы, из мостовых Парижа и десятка иных городов Европы? Не обманывался ли он?

Объявил войну им всем: чиновникам империи, чиновникам церкви. Вспоминал римских попов, их непрестанную заботу: не восстают ли уже народы к свободе? Вспоминал друзей. Кто из них уцелел до сих пор в нем самом? Вспоминал врагов, которые обвиняли его в измене и отступничестве, в дьявольских опытах с мэтром Анджеем Товянским. Товянский! Имя это доселе обладало для него таинственной силой. Лицо мзтра, похожее на лицо Наполеона, явилось ему теперь в железной маске императора. Это сходство, которое решило его судьбу! Это пламя безумия, которое вспыхнуло из лекций в Коллеж де Франс. «Как это? Ведь самому звуку имени мог я так доверять! Слышу звон. Упала монета. Чей орел вычеканен на ней? Келья базилианцев или комнатушка в обители лазаристов? Следствие. Прибыл ли в Вильно Новосильцев со сворой палачей? Кавеньяк приказал стрелять в рабочих. Они получат квартиры на Пер-Лашез. Побежденным нет пощады. Есть ров, залитый негашеной известью, где лежат груды окровавленных тел. Пусть его засыплют поскорей!»

Боли вернулись вновь. Больной очнулся от полусна и охрипшим голосом крикнул тем, которые натирали его тело:

— Сдерут мне кожу, как бедному полковнику Идзиковскому, и она у меня уже не отрастет… — Он уже не узнавал их лиц.

Ему снова дали лауданум[264]. Однако больной продолжал страдать, это видно было по его лицу и рукам, хотя он и не жаловался. Когда в комнату вошел полковник Кучинский, больной узнал его и, желая как бы подтвердить самому себе, что он в сознании, произнес:

— Кучинский, полк оттоманских казаков…

Но, как только он выговорил эти слова, спазм боли пробежал по его лицу, пальцы сжались, ногти впились в кожу ладони. Его снова начали сильно растирать. Почувствовал известное облегчение; присутствующим казалось, что он задремал.

Из тьмы, которая его окружала, вынырнул внезапно человек с продолговатым лицом. Увидел его руки, длинные и выразительные, как глаза, руки иезуита либо дипломата. В первый миг не узнал его.

— Это удивительно, что я уже не узнаю людей. — Человек приблизился к его постели. — Ах, да, это ксендз Еловицкий.

Чужой спросил:

— Принял ли ты последнее помазание?

— Нет.

— Приношу тебе письмо от Марыли, а быть может, от Ксаверии. Хочешь прочесть?

Пальцы, держащие густо исписанный лист, впились в бумагу и смяли ее.

— Хочешь? А помнишь, как было с той американкой, с которой ты познакомился благодаря единственному слову? Повторить ли тебе это слово? Ты позабыл его? Это было имя, которое прозвучало из твоих уст на лекции в Коллеж де Франс: Эмерсон. Не помнишь? Маргаретт Фуллер. Взгляни, у меня письмо от нее! Она пишет о буре при Лонг-Айленде. В пятистах ярдах от берега.

— Нет, меня никак не касается этот клочок бумаги, исписанный женским почерком; меня касается мое тело, а ему худо, очень худо… Я слышу, как все во мне переворачивается. Должно быть, кто-то вгоняет мне в живот раскаленное железо. Может, это ты…

В этот миг у Еловицкого добродушное лицо ксендза Лавриновича. Склоняется над больным, лицо которого очень изменилось. Щеки впали, кожа лица пожелтела, кровь отхлынула от губ. Сердце работает через силу.