«ФИЛАРЕТОВ СКАЗ»

«ФИЛАРЕТОВ СКАЗ»

Богиня Разума, возведенная XVIII веком на престол, восседала на нем не слишком уверенно. После наполеоновских войн правительства победоносной реакции тщатся воскресить предреволюционные общественные взаимоотношения. Священный союз жаждал, чего бы это ни стоило, повернуть историю вспять, на пути, уже пройденные ею. Но маховик истории остановить невозможно, можно разве что замедлить первые его обороты. На обломках алтаря Разума пытались вновь утвердить алтарь религиозной догмы — и вот был воскрешен орден иезуитов.

Польша не возвела ни единого Храма Разума, стало быть, и сносить было нечего. Отсталая в развитии общественных форм, она пыталась смягчить резкость новизны. Польские либералы первых двух десятилетий XIX века пытаются примирить воду и пламень.

«Либеральный дух, — писал «Паментник Варшавски»[36] в 1816 году, — не упрекает ни приверженцев свободы за то, что они поддерживают ужасы анархии, ни приверженцев религии за то, что им случалось восхвалять Варфоломеевскую ночь».

Против этого кроткого, всепримиряющего духа и поднялась иезуитская реакция, поддержанная родимой шляхетской темнотой, ханжеством и суевериями.

Смелым пером ответил иезуитам Ян Снядецкий; он измывался над богословами, пытающимися своими сутанами затмить и погасить «Светоч Разума». Он выступал против доморощенных обскурантов, которые провозглашали, трубили в самые уши народу, породившему Коперника, унизительный принцип: «Тот, кто родится на сей земле, годится разве для того лишь, чтоб трудиться из-под палки». Иезуитские принципы прочно засели в шляхетских мозгах. Обскуранты могли быть спокойны за будущность нации на задворках Речи Посполитой, несмотря на то, что царские власти в 1820 году прикрыли Полоцкую академию и изгнали иезуитов.

Когда император Александр стал царем польским, на Литве, обескураженной недавним поражением Наполеона, преследованиями и трауром по множеству утраченных иллюзий, как это ни странно, начала господствовать большая свобода. Ощутили ее прежде всего учебные заведения и печать. Тогда-то и было основано «Общество бездельников», поддержанное такими личностями, как Енджей Снядецкий, Шимкевич, Шимон Жуковский[37].

В эту эпоху Европа Священного союза буквально кишела бесчисленными тайными обществами. Набирались силы организации масонов и карбонариев, множились клубы записных мятежников против обветшалого общественного строя, против тирании правительств.

Александр Первый мечтал о том, чтобы направить движение вольных каменщиков в тихое русло; в этих целях он и сам вступил в масонскую ложу. Литовским масонам в то время не приходилось конспирировать. Из недр масонства вышли смелые реформаторы нравственной жизни. «Шубравцы» (бездельники), иронически назвавшие себя этим именем, спустя некоторое время отошли от масонских лож, ибо масонство отталкивало их своим чрезмерно пышным церемониалом, граничащим порою со средневековой мистикой.

С масонами не порвала, однако, новая организация Виленской молодежи, принявшая имя филоматов[38]. Организация эта явно переходила от целей общеэтических и самоусовершенствовательных к реформаторским и патриотическим. «Общество филоматов» в первом параграфе своего устава, казалось бы, отмежевалось от какой бы то ни было политической деятельности; общество должно было преследовать прежде всего и исключительно просветительные, научные, нравственные цели. Председателем общества был Ежовский, секретарем — Петрашкевич. Число участников было поначалу ничтожно малым, новых принимали с оглядкой. Юзеф Ежовский, председатель общества, был студентом весьма начитанным в классической словесности, философом вообще и даже — чем черт не шутит! — кантианцем, хотя и не по летам уравновешенным и даже несколько заскорузлым и, может быть, не вполне справедливым в своем морализаторском педантизме. Большей разносторонностью в увлечениях и страстях отличался Томаш Зан. Все отзывы о его характере, дошедшие до нас, совпадают в одном: все дивятся его нравственной чистоте. Но в противоположность Ежовскому Зан терпимо относился к слабостям человеческим, и, хотя нас и может удивлять у такого желторотого юнца чрезмерно наставнический тон,

Томаш Зан не грешил менторством. Просто так у него выражалась искренняя забота о человечестве. И у него самого было немало слабостей, особенно он был неравнодушен к прекрасному полу. Но, по-видимому, слабость эта была у него совершенно платонической. Это целомудрие Зана, эта его сладкоречивость, его страсть все на свете поэтизировать были бы почти невыносимы в компании жизнерадостных юнцов, если бы не то уважение, которое они испытывали к его учености. Он был ревностный математик и естествоиспытатель. Таким образом, его весьма скромные занятия поэзией носили характер совершенно частного увлечения. Его пастушеские триолеты, которые он посылал в эпистолах своих разным виленским прелестницам, были выдержаны в духе давно уже миновавшей сентиментальной эпохи.

Эти милые безделки в стиле рококо были красноречивым свидетельством отсталости юных виленских провинциалов: время в западной Европе шло в ту пору куда как быстро, а им нелегко было угнаться за Западом.

Ян Чечот, которого мы уже знаем по его переписке с Мицкевичем, во многом напоминал Томаша Зана. Но всех их превосходил, однако, Францишек Малевский, разумный и ясномыслящий правовед, который в этом дружеском кружке был, пожалуй, ярчайшим представителем эпохи Просвещения. Наименее притязательным среди товарищей был Онуфрий Петрашкевич[39], человек практичный, дотошный, толковый организатор; он выделялся среди всех этих зеленых юнцов даже внешностью своей — у него были обвисшие усы. Он был грубоват, движения его были резкие и размашистые. Был еще Домейко[40], позднейший мемуарист, который в чрезмерно, быть может, плаксивых воспоминаниях воздвиг монумент филаретам. В тени этих корифеев общества оставался невзрачный и простоватый Лозинский[41].

Деятельное участие Мицкевича в обществе закончилось с его выездом на должность учителя в Ковно. Все общество и после приема новых членов не превышало числом четырнадцати человек. Оно подразделялось на кружки в зависимости от того, какому роду наук посвящали себя его члены.

На заседаниях оглашались труды и лекции из областей, которыми занимались участники кружка. Целью общества была взаимопомощь в учении и в нравственном самоусовершенствовании. Термин «добродетель» повторяется в уставе общества с чрезмерной, быть может для нашего слуха, назойливостью.

Следует, однако, помнить, что дело шло о римской Virtus — о добродетели, как ее понимали древние римляне, и о том, что язык этих юнцов в условиях политической неволи неизбежно должен был отличаться известной иносказательностью.

Из тоски по полному освобождению духа, отрешенного от земных пут, — это выражение звучало тогда возвышенно и искренне — родилась теория лучей, явно заимствованная из учебника химии профессора Снядецкого: наивная теория лучистых существ, платоновская республика виленских студентов. За исключением Зана, никто ее не мог толком уразуметь, над «лучистыми» посмеивались, но, к счастью для них, они не были лишены чувства юмора. Неизвестно, вполне ли серьезно излагал эту теорию Адам Мицкевич первой возлюбленной своей, супруге доктора Ковальского; известно только, что она соглашалась выслушивать его лекции в минуты, когда ей хотелось привлечь и усмирить юного ковенского филарета, чья порывистость и необузданность великолепно контрастировали с несколько надуманной «лучистостью».

Согласно теории Томаша Зана лучи души человеческой образуют вокруг возвышенного характера некий ослепительный ореол: ежели такая возвышенная душа встречается с иною столь же возвышенной душою, то ореолы эти сливаются в радугу любви. Таков был сугубо умозрительный и теоретизирующий Эрос Томаша Зана. «Одни называли меня лучистым со зла, — заявил Томаш Зан перед следственной комиссией Виленского университета, ибо эта комиссия заподозрила в теории лучей некий политический подвох, — другие называли меня так, иронизируя, а третьи от чистого сердца называли меня лучистым, весьма лучистым, архилучистым, сверхлучистым. И, напротив, о юношах, ведущих более рассеянный образ жизни, мы, филоматы, нередко отзывались так: он не весьма лучистый, вовсе не лучистый, бесстыжий, распутный, развратник…»

«Весна была чудная, — вспоминает далее Томаш Зан, — дни погожие, трава и деревья зеленели, утром и под вечер мы выходили на Поплавы и в рощи читать руководства по наукам, по коим нам предстояло экзаменоваться. После дневных трудов наши дискуссии о теории «лучиков» были развлечением и отдыхом; обычно мы вели эти дискуссии, попивая молоко в хате под Рыбишками, перед возвращением в город. Такие занятия и такие молочные пиры повторялись почти ежедневно. После экзаменов вошло в обычай ходить в ту сторону на прогулку, пить молоко, спорить и распевать песенку:

То ли медом, то ли млеком

Золотой струился век:

Больно сладким человеком

Был когда-то человек…»

Вот именно таким образом, на вешних лугах под Рыбишками, «лучистые» хлебали молочко, зубрили и дружным хором распевали о златых веках человечества, когда люди были еще сладки, как мед.

Очевидно, в своих показаниях перед следственной комиссией Томаш Зан умышленно подчеркивал всю младенческую невинность филаретской идиллии. Эти чудесные весенние пикники на лоне природы могли, однако, происходить только нелегально: «лучистые» выбирались из города окольным путем, дабы не привлечь внимания полиции. На одной из таких загородных вылазок Томаш Зан вдруг запел новую песню:

Эй, больше в жизни жара!

Живем один лишь раз.

Филареты ответили ему дружным хором и начали «поддавать жару» и наслаждаться жизнью, лакая молочко и резвясь на свежей травушке-муравушке.

Таковы, стало быть, были удовольствия той поры. Но не только развлечения, а и споры.

Темперамент этих юнцов жаждал жизни, жизни в полном смысле этого слова, вольности, которой в краю не было.

Мицкевич, как глава отделения в «Обществе филаретов», произнес страстную речь на одном из собраний: «Несчастные обстоятельства, в которых ныне пребывает отечество наше, содействуют, и содействуют ужасающе, унижению и опошлению наших соотечественников… Те подлые существа, — говорил он о стремящихся только к выгоде да наживе своих современниках, — столь отлично знают себе цену, что между высшими вещами и между собой усматривают лишь смехотворно малый контраст, — вот почему Гомер сказал, что боги у всякого раба сразу же отнимают половину души».

Тут не было где развернуться его бурной натуре. Ненависть его к тогдашним обывателям, к их «мнению», к их деликатному лицемерию была непостижима для его друзей. Не могло оставаться длительным и взаимопонимание между ним и Томашем Заном. Сам «архилучистый», по-видимому, отлично понимал, какая бездна их разделяет. «Знаю, что в себе ничего такого не обретаю, — писал он с трогательной искренностью, — чем мог бы тебя к себе надолго привлечь. Знаю, что ты меня не можешь узнать по деяниям моим, а знаешь только по моим слабостям, ошибкам, грезам, злоключениям, признаниям, желаниям и мнениям».

Мицкевич ощущал себя прочно связанным с друзьями, деятельность общества он, пока жил в Вильно, поддерживал; в переписке его содержатся многочисленные замечания и целые разделы, посвященные делам организационным и делам общества. Одаренный столь необузданным темпераментом, он в делах общества выказывает немалую осторожность, трезво оценивает политические условия, в которых действовала организация. Он чувствует себя ответственным за ее безопасность и совершенство. Вступая в общество, он был переводчиком Вольтера, а простился с филаретами пламенным романтиком, изнемогающим в неустанных борениях с самим собою. Сотрудничеству и постоянному общению с этим кружком любящих его товарищей он в значительной мере обязан своей общественной и гражданской зрелости, поскольку «Общество филоматов», подобно немецкому «Тугендбунду», было не только литературным и научным объединением, но ставило перед собой также и гражданские цели.

Тут впервые в жизни Мчцкевич ощутил сладость общения с другими людьми. И даже тогда, когда, изнемогая под бременем неразделенной любви, он ищет уединения, он знает все же, что окружен чувствами и помыслами друзей, которые о нем по-братски заботятся.

Ящик Пандоры, который он, по выражению Малевского, носил в груди своей, содержал утехи и отрады, а отнюдь не зародышей змей. Только позднее это все изменится, но что-то от юношеского настроения останется в нем и на склоне лет. Он отплатил впоследствии друзьям своим за их добрые чувства даром великим и в то же время причиняющим боль, — он обессмертил их, хотя они и не заслуживали бессмертия. Другие, столь же или не менее достойные, чем они, не удостоились этой милости. Милости, впрочем, жестокой, ибо она лишила их вечного успокоения. Благодаря ему и по его прихоти они стоят перед нами, как живые, со всеми своими слабостями и смешными сторонами, которых они устыдились бы, ибо все они были людьми образованными, воспитанными, обладающими житейским тактом и чувством юмора.

Филоматы до конца оставались крайне малочисленным обществом. Но большой наплыв кандидатов в члены кружка вынудил их создать Дочернее общество, которое Ежовский назвал «Обществом филаретов»[42]. Это новое общество расширялось с каждым месяцем. В Вильно прибыл тайный организатор революционных союзов Огинский[43]; он принес вести о русской молодежи, которая готовила заговор, возглавляемый Пестелем и Муравьевым. Эти русские инсургенты пытаются завязать отношения с польской молодежью. Появился Станислав Ворцель[44], будущий польский социалист. Внезапно по указанию ректора Шимона Малевского, который в страхе перед российскими властями пытался склонить филаретов к самороспуску, была сожжена часть архива общества. Остальное спас Онуфрий Петрашкевич. Правда, установлено, что в остатках архива не было ни богоборческих помыслов, ни революционных воззваний. Но подозрительность царской полиции передалась также попечителю — князю Чарторыйскому, Происками князя, который в ту пору играл на руку Новосильцеву[45], был снят с поста ректор Малевский. Новый ректор, Твардовский[46], пойдет еще дальше, будучи покорным орудием в руках Новосильцева. Вслед за Малевским наступила очередь других профессоров, пользующихся всеобщей симпатией.

Малевский, передавая ректорские прерогативы Твардовскому, подчеркнул, что по поручению его сиятельства князя-куратора он внимательно и неусыпно следил за поведением студентов Томаша Зана, Теодора Лозинского и Адама Мицкевича, учителя, и не нашел в их действиях ничего, что потрясало бы устои господствующего порядка. Но это мало помогло. Они остались на заметке. Ежовскому и Мицкевичу власти отказали в выдаче заграничных паспортов. А ведь они, по всей вероятности, вовсе не намеревались бежать из страны, быть может, им это даже и во сне не снилось. Может быть, они попросту хотели совершить заграничный вояж. Но уже само желание выехать за границу не импонировало властям предержащим.

Осторожность не помогла, а уж в недостатке осторожности филоматов никак нельзя было упрекнуть. Именно эта осторожность не позволила Зану наладить взаимопонимание с будущими декабристами относительно грядущих совместных действий. Мы сказали бы, что эти «лучистые» были осторожны не по возрасту, но они были в то же время ребячливы в своих платонических фантазиях, смешны и трогательны в своем пресловутом «молитвеннике лучистых» (явно подражающем католическим молитвам), где после обращения к Отцу, Лучу Света, то есть, видимо, к Томашу Зану, следовало: «Лучезарная Феля, радуйся, Зан с тобой».

Эта вот божественная Феля и была Диотимой «лучистых», ибо в конце концов и в их стройные ряды, вернее — в тесный кружок этих юных платонистов, прокрался коварный Эрос. Они шутя толковали о некоем «эрометре», то есть приборе, указывающем температуру любовного, эротического пламени.

Томаш Зан представлял, кажется, исключение. Он слагал песенки в честь пресловутой Фели, но встречался с ней не часто, а уж, едва завидя ее, алел как маков цвет и смущался до последней степени. Филоматы не очень-то жеманничали в своем кругу, любили ввернуть при случае крепкое словцо и порой изъясниться на своем студенческом жаргоне, полном двусмысленностей.

«Однажды по своей опрометчивости, — пишет Отто Слизень[47] в своих мемуарах, — я, сам того не желая, восстановил Томаша Зана против себя, когда он в черном фраке и лягушачье-зеленых панталонах в обтяжку — тогда их уже носили — галантно развлекал прекрасный пол, толкуя о значении различных цветов. При виде зеленых его панталон мне взбрела на ум некая двусмысленность, и я в полном восторге прошептал ему на ухо свою остроту. Но, заметив внезапное и грустное изменение его лица, я слишком поздно вспомнил, что высшая добродетель филомата — держать язык за зубами. На весь остаток вечера я испортил ему настроение. Он ушел домой раньше, чем обычно, и еще той же ночью подарил слуге своему эти злосчастные панталоны».

Зан, как некогда Плотин, стыдился своего тела, Прочие филоматы были, правда, не столь целомудренны. Адам, а он среди филоматов и «лучистых» был не из последних, едва ли был исключением среди друзей, и не он один знал любовь не только по соблазнительным книжонкам да трепетным взглядам. Эти молодые дюжие хлопцы были отличным человеческим материалом: из них можно было сделать и профессоров и солдат. При соответствующем стечении обстоятельств они могли бы стать революционерами. Они ведь конспирировали, и, пожалуй, весьма умело. Виленский процесс вызовет в них сильное чувство солидарности, великую сплоченность и готовность идти на жертвы. Этот кружок юношей, прекрасных в своем стремлении к нравственному совершенству, воспитанных Веком Просвещения, его пылким свободолюбием и наивной верой во всеобщее единение разумного человечества, этот кружок литовских поляков, прислушивавшийся к хору братских организаций — франкмасонов и карбонариев, сам по себе, без Мицкевича, не имел бы голоса.

Уставы общества, сочиненные этими ребятами, занудливы без меры, песенки, сложенные виршеплетами из филоматов, не выходят за рамки сентиментального шаблона давно уже истекшего столетия. Адам дал голос этому сообществу добрых друзей, голос настолько могучий, что его даже не сразу поняли.

«Ода к молодости» родилась из совместных мечтаний о переустройстве мира, она началась с крепкого пожатия филаретских дланей, но взвилась так высоко над землей, что почти исчезла с глаз, поднялась куда выше, чем аэростат Бланшара[48], воспетый некогда Трембецким. И что из того, что полет ее был обременен завитушками в стиле классических од, в сочинении которых так понаторели поэты герцогства Варшавского. Она поражала отдельными оборотами простонародного звучания, напоминала обращение к бойцам на марше, призыв к идущим в бой.

Друзья младые! Вставайте разом!

Символика вольных каменщиков сочеталась тут с шиллеровской идеалистической риторикой. Узы дружбы, опоясывающие землю, — из масонских воззваний — и романтическое презрение к Разуму!

Однако логика стиха, ставшего революционным гимном, ничуть от этого не страдает.

Для самого Адама эта «Ода» была неожиданностью. Она родилась в ту ковенскую зиму, когда он все еще чувствовал себя пришельцем, не вжившимся еще в улицы этого города, мрачные и чужие; среди «бесчувственных льдов» ковенской зимы произошло извержение вулкана, чья лава была так горяча, что пыла ее хватило на целое столетие.

И когда он писал эту оду, в которой обороты залоснившейся классической поэзии то и дело сменялись выражениями обыденными, простонародными до дерзости, слышал ли он, когда писал эту архиоду, слышал ли он за своей спиной разноголосый говор и тяжкую поступь босых и оборванных армий Великой Революции, идущих в бой против недругов свободы?

Конечно же, в его груди был восторг тех солдат французского народа, которых позднее в лекциях по славянской литературе он назовет передовыми бойцами человечества. И разве когда он слагал этот боевой гимн, могучий, как «Марсельеза», изощренный и утонченный, как оды Горация, и насквозь франкмасонский, как песнопения вольных каменщиков и карбонариев, — разве когда он писал это воззвание, обращенное ко всему свету, в убогой комнатушке ковенского учителя, разве он уже не слышал перед собой слившихся в единый гомон голосов грядущих поколений, разве он уже не видел уст еще не рожденных юношей и девушек, уст, которые сквозь столетия будут повторять этот гимн молодости, этот стих, не приспособленный для жеманных, деликатных, нежных губок, стих, который нужно петь, широко разевая рот, во весь голос, чтобы его услышал весь мир, чтобы ему внимали современники и потомки?

Он был обязан своей фантазии этой способностью гиперболизировать будничные явления, а вернее — способностью видеть в отдельных проявлениях всю целостность, все единство жизни: покажите ему каплю воды, он в ней увидит океан; дайте ему в друзья полтора десятка желторотых конспираторов, а он увидит в них юность, борющуюся за дело человечества, революцию, всегда готовую к прыжку в будущее, вперед.

Вот так, размышляя над грядущими судьбами нашей старой планеты, в пору сумеречной ковенской зимы и на исходе ее, ранней весной — на солнце, отражающемся слепящими лучами от снега, он увидел этих юношей, которые на силу отвечают силой, а руки их такие могучие, что они способны ими обнять шар земной. Увидел их, прекрасных и сильных, в битве с кентаврами, в буре, в напоре приближающихся времен, в горниле, в котором закаляются новые формы, и на просторах вольной, освобожденной уже земли, на просторах, щедро залитых солнцем.

Ода была написана для юных друзей поэта, но круг их с каждым годом должен был увеличиваться, расти, расширяться, чтобы, разрастаясь, наконец, спустя столетие вырасти в великий народ грядущего.

Зан и Чечот не понимали «Оды». Малевский, поскольку он начитался Шиллера, пытался убедить приятелей, что «Ода» все-таки кое-чего да стоит.

«Вот это полет, — говорил он, — вот мысль! Вот поэзия! На конфетной обертке таких стихов не найдешь!

Да ее нам и сравнивать не с чем! Ни один поляк еще так не писал».

Впрочем, он был не вполне убежден в этом своем суждении; делал оговорки относительно некоторых оборотов, чересчур дерзких на его взгляд.

Да, это вовсе не было праздным поэтическим времяпрепровождением, когда некой декабрьской ночью 1820 года эти юные виленские энтузиасты и философы изнуряли себя над стихами, которые прислал им в письме ковенский учитель; стихи эти были необычны потому, что именно тут исключительно ярко выразилось противоречие между поэзией и жизнью. Творение настолько переросло материал, из которого оно, казалось, возникло, так отклонилось от всяческих образцов и шаблонов вследствие мощного толчка, который дал ему поэт, что изумление филаретов было совершенно обоснованным. И впрямь ни один поляк еще так не писал!

Назначение этих стихов было иным, прицел их более дальним. Они целиком были устремлены в грядущее. Поэтому не «Оду к молодости» декламировали на своих частых пирушках, кружковых и именинных, наши пылкие виленские филареты, а все ту же буршевскую песенку:

Эй, больше в жизни жара!

И барышня Фелиция Мицэвич, преображенная в этом стихотворении в таинственную музу, сладко жмурила глазки, когда Томаш Зан выпевал своим почти девичьим голосом последний, самый удачный куплет.

Молодые, здоровые и крепкие литвины вторили ему гулким басом, повторяя ту свирепо-беззаботную строфу о Времени и Смерти:

Кровь стынет в бедном теле,

Поглотит вечность нас,

И взор затмится Фели, —

Вот филаретов сказ.

Юнцы, они с беспечностью юности измывались над неотвратимым уделом любого смертного. Они смеялись, обнимая друг друга, кровь их бурлила, радость жизни распирала их.

Но их не ждали бескрайние нивы и сверкающие города новою мира, мира, который они стремились возвести. Перед ними простиралась беспредельная пустыня изгнания, бесконечность скитаний от Белого до Аральского моря.