СКИТАЛЬЧЕСТВО

СКИТАЛЬЧЕСТВО

Хотел бы малой птицей пролететь я

Те бури, грозы, ливни, лихолетье,

Искать погоды, веющей прохладой,

И вспоминать свой домик за оградой…

Польские эмигранты были размещены французским правительством преимущественно в провинции, в округах, названных ДЕПО. Им оставили ту организацию, которая привела их на чужбину, — военную организацию. Довольно значительное число беженцев нашло приют в Париже. Уже 6 ноября 1831 года решено было создать «Временный Национальный Польский комитет»[143], который возглавил последний председатель национального правительства Бонавентура Немоевский[144]. Этот комитет просуществовал недолго. Немоевский, опасаясь вмешательства французского правительства, отклонил предложение генерала Лафайета отметить празднование годовщины восстания совместно с французскими радикалами и сочувствующими Польше.

Отказ Немоевского возмутил эмигрантов. Еще болели их свежие раны, еще дух вольности не оставил их, они еще верили, что всесветная революция не за горами.

Основанная 8 декабря новая организация — под названием «Национальный польский комитет» — избрала своим председателем Иоахима Лелевеля.

Лелевель принадлежал к тем республиканцам, которые нераздельно связывали польское дело с делом грядущей народной Европы. Видел он не только разделяющую эмигрантский лагерь, но и проходящую через всю Европу демаркационную линию. Деспотизму правительств противопоставлял идею свободы, Европе феодальных привилегий — Европу народов. Его упрекали, что польскую независимость он утопил в крови в ночь на 15 августа. Лелевель защищался, но защищался как-то вяло.

Он говорил: «Кассандра предсказала гибель Трои, но ей не поверили, а Троя все же погибла. Таким было и мое ясновидение. Это моя вина. Я понимал, что не должно быть партий, а все же мы тайно по углам интриговали. Но я всегда думал, что мы должны подать друг другу руки и устремиться к общей цели…»

Варшава-Троя пала. Не нужно было быть Кассандрой, чтобы предвидеть дальнейшие судьбы нации. Нет, нужно было быть решительным. Решимости, воли, несгибаемости — вот чего недоставало Лелевелю. Князь Чарторыйский противопоставлял ему большее постоянство и стократ большую хитрость и изворотливость в принципах и намерениях.

Князь внешне не сопротивлялся освободительному движению, которое ширилось в Европе. Однако он восставал против всякой мысли о революционном действии. Он верил или делал вид, что верит, в демократическую эволюцию, перед которой якобы вынуждены будут отступить правительства европейских держав. Дело свободы народов и независимости Польши он ставил в зависимость от доброй воли деспотических правительств. «Не следует, — уверял он, — свергать их, ибо они сами станут более благосклонно относиться к делу народов после смены министров». Восхвалял ли он Венский конгресс?[145] Нет, слишком непопулярен был в эмигрантских кругах этот конгресс властителей Европы; однако, вступая на стезю дипломатических действий, князь вынужден был ссылаться на решения Венского конгресса, гарантами которого были Франция и Англия.

Чарторыйский был куда последовательней Лелевеля, который, признавая республиканские принципы, на практике поддавался влиянию «солидаристических» устремлений. Он «распространитель и покровитель революционных убеждений», говоря словами Мохнацкого. Но и Мохнацкий, казалось бы краснейший и радикальнейший среди эмигрантов, этот ритор, казалось бы всегда держащий пылающий факел революция, когда речь заходила о будущей польской конституции, когда взвешивались судьбы шляхты, даже сам Мохнацкий останавливался на полпути. Подобно тому как Чарторыйский верил в то, что европейские правительства будут постепенно становиться все нравственней, так и этот «проныра», этот пламенный «якобинец» доверял дело освобождения крестьян доброй и, как он считал, настоятельной и действенной воле шляхетской нации. Как же могло быть иначе, если Мохнацкий называл шляхетскую стихию «свежим воздухом нашего края»?

Эта метафора о свежем воздухе Польши не была брошена на ветер. В годы после поражения восстания эмиграция жила надеждой на близкий переворот и, соединяя с революцией свои грезы о свободном польском государстве, не могла в дебатах и пререканиях обойти проблемы грядущей конституции. Евангельские взгляды Мицкевича, изложенные им в его «Книгах народа польского и польского пилигримства»: «Истинно скажу вам, не доискивайтесь о том, какое будет правление в Польше, довольно вам будет знать, что оно будет лучше всех вам известных», — не могли быть, однако, приняты всерьез в политической практике, которая требует четкости определений и конкретного деяния.

В эпоху, о которой идет речь, Франция входила в новый период стабилизации буржуазных правительств; июльская революция обманула ожидания французского народа; оппозиционное движение вынуждено было уйти в подполье. Союзы карбонариев, преследуемые явной и тайной полицией, в «вентах» ковали оружие, копили порох. Буржуазия, пришедшая к власти по трупам парижских рабочих, не чувствовала себя в безопасности в своих дворцах и конторах. Союзы карбонариев имели также и среди польских эмигрантов, в частности среди студентов, университета, довольно многочисленных приверженцев. Французская полиция, бдительно следившая за карбонариями, распространила свой надзор также и на польских беженцев, которые по тем или иным причинам могли возбуждать подозрение в том, что они контактируют с этими преследуемыми союзами или даже участвуют в них. На Рю Таранн, где в одном из не слишком роскошных домов собирались сварливые и громогласные эмигрантские фракции, можно было заметить в желтом свете газовых фонарей филеров с поднятыми воротниками пальто, торчащих у ворот или прохаживающихся поодиночке.

Французское правительство, предоставив польским изгнанникам убежище, под нажимом общественного мнения, с которым тогда приходилось считаться, теперь, испуганное внутренним брожением в собственной стране, стремилось любой ценой избавиться от этой буйной толпы эмигрантов, все устремления которых были направлены к свержению государственных устройств, основанных на деспотизме. Когда все уговоры воспользоваться царской амнистией не принесли желательного результата, правительство попыталось использовать старый, проверенный по отношению к полякам метод: оно пообещало им создать польский легион в Алжире или на Мадагаскаре. Как перед детьми, которых взрослые хотят «умаслить» обещанием купить игрушек, так перед глазами изгнанников замахали цветами национального флага и уланскими значками. Впрочем, добровольцы не замедлили явиться. Были также проекты переселения части изгнанников в Америку, но отдаленность этого материка пугала поляков. В Париже они чувствовали себя ближе к отечеству, а стало быть, и ближе к возвращению. Среди шума и сумятицы парижских улиц они как бы уже внимали рокоту приближающейся революционной бури. Веру в ее близкий взрыв поддерживали распоряжения французского министра внутренних дел Тьера. После выхода в свет изданного лелевелевским комитетом воззвания к русским члены комитета получили приказ покинуть Париж. Воззвание, которое эмиссары комитета распространяли в стране, призывало к сопротивлению самодержавию. Воззвание напоминало о примере наций, жаждущих свободы. Поражение восстания 1830 года было одновременно поражением русского народа. «Среди ожесточенной борьбы, среди дикого грома пушек с трудом мог голос восставшего братского народа пробиться к вам… Вам напоминают о нем скитальцы польского народа, которые, уходя от неволи, рассеялись по белу свету и стали предостережением для народов братских, завистью разъединенных». Воззвание это, написанное столь пламенным языком, исполнено характерных для тогдашней революционной фразеологии оборотов, оно попало — наряду с разными нелегальными брошюрами — в руки российских офицеров. Оно было как масло, подлитое в огонь русского подпольного движения, которое после поражения декабристов возродилось в новых формах, чтобы повлиять позднее на революционную волю Герцена.

Тем временем в Галицию пробирались многочисленные эмигранты, солдаты 30-го года. Неудачное предприятие Заливского[146] не ослабило надежды изгнанников, хотя и обнажило жестокий эгоизм шляхты Царства Польского, ибо шляхта не только не поддержала повстанцев, но не раз выдавала их в руки неприятеля.

Эти предприятия и попытки горстки на все готовых людей не имели даже малейших видов на успех.

Рабочие манифестации локального характера, как, например, волнения во Франкфурте-на-Майне в начале 1833 года, были для эмигрантов знамением, которое превращалось в их воображении в зарево над Европой.

Так называемый «франкфуртский мятеж» всюду произвел, однако, большое впечатление. Молва гласила, что из Баварии идут на Франкфурт шесть тысяч взбунтовавшихся солдат, что буршеншафты во всех университетских городах держат оружие наготове и ждут только сигнала. Среди горстки молодежи, которая напала на стражу ратуши, были и поляки. Их видели отчаянно сражающимися в четырехугольных красных конфедератках, они были прижаты превосходящими силами. Восстание во Франкфурте было подавлено. Меттерних торжествовал.

Не могли также дать результатов вспыхивавшие время от времени необдуманные попытки возобновления вооруженной борьбы, попытки, которые предпринимали на свой страх и риск польские офицеры, участники ноябрьского восстания, обреченные собственным темпераментом и жестокой иронией истории на эту безнадежную партизанщину.

Что значило предприятие нескольких сот эмигрантов[147], которые под предводительством полковника Оборского перешли швейцарскую границу в Сен-Лежье, в Бернском кантоне?

Эти попытки, заранее обреченные на провал, скорее вредные для польского дела, Мицкевич оценивает с подлинной политической трезвостью, которая в моменты действия никогда не покидает его, подобно тому как память о реалиях всегда присутствует даже в наиболее фантастичных из его поэтических замыслов.

В воззвании, выпущенном 29 ноября 1833 года, которое Мицкевич подписал вместе с Богданом и Юзефом Залескими, Домейкой и Ружицким[148], мы читаем предостережение против необдуманных и неподготовленных надлежащим образом действий. Конрад, как только он сойдет со сцены, на которой среди ночи догорают огни свечей, на мостовую и ощутит ее твердость под ногами, как Антей, обретает единство с землей. Его уже не окружает безымянная ночь, его окружает ночь Парижа, города, помещенного в пространстве, во времени, в конкретной политической ситуации. «Встречи в Богемии и соглашения трех коронованных разбойников касались главным образом Польши. Оберегайте страну от частичных восстаний, которые, вместо того чтобы приблизить, отдаляют вожделенный день всенародного ликования».

Мицкевич понимает уже тогда, что дело Польши теснейшим образом связано с делом всеобщей революции, с восстанием народов. Верит, что дух этого времени существует в народных массах Европы. «Если бы у наблюдателей, — пишет он в статье «О стремлении народов Европы», — было хоть сколько-нибудь политической скромности и они пожелали бы осмотреться, что делается вокруг них, если бы они собрали и соединили то, что говорят в народе, его призывы и молитвы, быть может, они научились бы большему, чем из газет и книжек. Возгласы, вырывающиеся то там, то здесь из уст народа, — это одна огромная петиция, которую дух времени смиренно приносит к порогам кабинетов, палат и политических школ, прежде чем броситься на них с камнями мостовой и со штыками. Перед взрывом вулкана достаточно наблюдать цвет воды в колодцах, дым в расщелинах горы, чтобы предусмотреть опасность: горе тем, кто в это время засядет за изучение теории вулканов!»

Статьям «Пилигрима» по сравнению с возникшими ранее притчами «Книг народа польского и польского пилигримства» свойственны более четкие акценты, более явственные с точки зрения политического содержания. Не потому, что это газетные статьи, а не параболы, не притчи; нередко бывает так, что чем чище идеология художника, тем яснее политическая и общественная мысль писателя. «Отрывок» третьей части «Дзядов» во всем своем великолепии, новаторстве и поэтической правдивости не оставляет места для двойственного истолкования гражданской мысли поэта. Статьи «Пилигрима» отделяет от «Книг пилигримства» время размышлений и опытов, которые придают раздумьям поэта большую зрелость, а стало быть, большую ясность. То была не его вина, что в позднейшие годы он сошел с этого пути. Мистицизм Мицкевича не является капризом его воображения, не является результатом его слабости. Фантасмагория, которая, невинно начавшись с Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена, вырастет в угрюмое древо товянщины, долго еще корнями будет искать здоровой почвы и, так и не найдя ее, повиснет, наконец, в воздухе.

Мицкевич бунтует против ночи, которая его окружает, но условия эмиграции, но несчастное положение отчизны обрекают его на это болезненно переносимое им сплетение непоследовательностей; он обречен вечно разрываться в противоречиях тогдашней польской истории. Он не может, как Гёте, жестом олимпийца, отстраняющего романтическую ночь, пребывать в краю незакатного солнца, — нет, ему приходится единоборствовать с ночью, которая его осаждает.

Те, кому хотелось бы видеть в Мицкевиче олицетворение солнечного гения, выражают только то, что потенциально жило в его склонной к полету фантазии, обремененной, однако, силами земли и подверженной закону земного притяжения. Он был весь плоть от плоти своей эпохи и своего общества. Невозможно говорить о его творчестве, не сообразуясь ежеминутно с историей его времени, из которой он черпал все и которую творил вместе с другими. Эпохе своей он обязан широтой интересов и стилей, которыми владел. В иную, менее бурную эпоху он, быть может, остановился бы на балладах или сонетах, был бы поэтом одной чисто звенящей струны. Живи он в другую эпоху, он, быть может, создал бы цикл стихов в духе лирических произведений, написанных им в Лозанне, и остановился бы на этом.

Великая и бурная эпоха дала ему поразительное ощущение злободневности, эту способность жить одной душой с народом и человечеством. Он должен был пробуждать восторги и должен был возбуждать сопротивление.

Политические партии эмиграции не могли быть созданы «Книгами народа польского и польского пилигримства». Стиль этих книг вопреки его сходству с публицистическим языком эмигрантских газет был все же чем-то чужеродным даже в ту эпоху, которая упивалась метафоричностью.

Но эти метафоры не были вполне переводимы, или, вернее, их не следовало переводить дословно на обыденный язык, подобно тому как трудно было бы осмысленно переложить на эту обыденную речь язык ветхозаветных пророков. Метафоры эти, однако, отличались особой выразительностью в сфере понятий; выразительность эта была, пожалуй, не меньше, чем пластика видений третьей части «Дзядов».

Иные пытались переложить их мистическо-пророческое содержание на язык политических доктрин. И поступали совершенно правильно, ибо «Книги» отнюдь не были переряженной библией в том роде, например, как цикл библейских видений Рембрандта. В ниспадении их периодов была светотень библейской эпохи, в проповедническом тоне их были риторические фигуры из Книги Царств или из Книг Пророков, но творение это вещало о чем-то гораздо более близком и конкретном. «Книги народа польского и польского пилигримства» то и дело касались не только судеб изгнанников, их жизни и роли, которую они должны будут сыграть среди иноземцев, — они касались также и вопросов большой политики — текущей политики тогдашних кабинетов, фоном их была Европа, системы ее правительств и воззрения ее философов. Эти системы и воззрения выворачивались наизнанку жестокой беспощадностью объективных условий моралиста, который не знает препятствий, ибо не хочет видеть условий, моралиста, который вопреки очевидным фактам общественной жизни разрывает связи между нравственностью и событиями, формирующими эту нравственность.

В третьей части «Дзядов» нравственное устройство мира сего показано также в непосредственной метафоре; совлечение неба на землю ради свидетельства об ужасе человеческого преступления и о нравственной красоте избранников получило тут настолько завершенную поэтическую форму, что мы сразу переносимся в сферу, в которой не требуем доказательств, не исследуем, в какой степени поэт был верен фактам. Так точно верим мы в потусторонний мир Данте. Если «Божественная комедия» переносит земной порядок в круги ада и рая — в противоположность «Дзядам», которые трактуют оба света — земной и потусторонний, параллельно, — то «Книги народа польского и польского пилигримства» переводят на язык библии современные Мицкевичу факты, и общественные и политические. Есть нечто поразительное в том, что эта странная библейская публицистика или публицистическое евангелие нашло многочисленных поклонников. Только в XIX веке, в веке исполинских превратностей, контрастов и противоречий, могли отыскаться люди, которые читали «Книги», как верующие читают евангелие. Впрочем, наивность их была не большей, чем у тех людей эпохи Возрождения, которые, видя на полотнах мастеров портреты своих друзей, своих жен и любовниц в ролях евангельских персонажей, вопреки всему верили в истинность этих чрезмерно земных метафор. Форма библейских притч не уязвляла слуха польских изгнанников, которые, как это всегда свойственно людям, обогащенным слишком болезненным опытом, склонны были верить в свою миссию, дабы придать хоть какой-то смысл страданиям своим. Порыв, который воздымал в сферу религии простые и беспощадные политические факты, подобен тому порыву, который в легендах возносил святых над юдолью земною, этот самый порыв, окрыляющий аббата Ламеннэ и ксендза Ходоневского, порожден был, несомненно, великой тоской по нравственной реформе. Из этого же источника проистекали некогда всяческие ереси. Но время появления новых ересей прошло, эпоха Лютера, Гуса или Цвингли миновала. Григорий XVI, этот защитник деспотизма, этот папа, который проклял ноябрьское восстание и приказал польскому народу молиться, верить и повиноваться царю, не сжимал уже в руках карающего меча инквизиции.

Поэтому он должен был ограничиться тем, что проклял «Слова верующего» аббата Ламеннэ и «Книги народа польского и польского пилигримства», которые он благоволил назвать «сочинением, полным дерзости и развращенности». Папское бреве к епископу Реннской епархии едва ли могло иметь какое-либо практическое значение. Оно только уже в который раз подчеркивало оппортунизм официальной церкви, оппортунизм, который теперь явно выслуживался перед деспотическими правительствами Европы и Азии, открыто и бесстыдно вступал в соглашение с «купцами и торжниками», с буржуазией и аристократией Франции, Италии и Англии.

1832 год в жизни Мицкевича особенно значителен. В середине ноября этого года вышла из печати третья часть «Дзядов», а 4 декабря появились «Книги народа польского и польского пилигримства». Мицкевич, достигнув вершин творческого вдохновения в дрезденских «Дзядах», не мог держаться на этих вершинах, это ясно, но те, которые коленопреклоненные читали его поэму, как Богдан Залеский и горсточка других знакомых и незнакомых, будут ему силком навязывать роль пророка, не давая ему уже чуть ли не до конца его дней сойти с той скалы, на которой он, как Моисей на горе Синай, беседовал с господом. Мицкевич вступает явно вопреки собственной воли и желанию на эту крутую стезю, на которой так легко оступиться; поскользнись только — и станешь смешон! Увы, на этой стезе естественные человеческие дела приобретают слишком торжественное значение. Конечно же, изгнанники — больные люди. Болезни этой, этой неуловимой атмосфере, окружающей поэта в зараженной зоне, которой является лагерь польской эмиграции в Париже, Мицкевич подчиняется медленно: быть может, «Пан Тадеуш» был подсознательным протестом против этих пророческих жестов, которые внушали ему настойчиво и на каждом шагу. «Не называйте меня, прошу, учителем: это титул страшный и тяжкий для моих плеч. Сердце ваше хочет любить и ищет совершенства, вот вы и наряжаете в совершенство ближних ваших, покрывая их позолотой, облекая в лучи. Остерегайтесь этого…» [149]

Мицкевич не жил в пустыне и не пророчествовал среди скал. Погруженный в денежные заботы, нередко без франка за душой, этот польский пророк ощущал бремя миссии, которую ему навязали люди больные и несчастные. Эпилог «Пана Тадеуша» ясно говорит об этих делах. Мицкевич еще отбивается от этой горькой и печальной роли, но кажется, что он уже готов подчиниться им же проклинаемому эмигрантскому апокалипсису.

Только исключительное положение пилигримства объясняет кое-что в этом явлении.

Сент-Бёв, когда он писал о «Книгах» в «Le National», со свойственным французам чувством юмора требовал от либералов и республиканцев, чтобы они вообразили хоть на минуту, что они ирландцы или поляки. Сколько понимания польских дел той эпохи в этих словах иноземного писателя!

От политического пасквиля польской «Божественной комедии» через публицистику, ищущую выхода в библейском стиле «Книг», вела прямая дорога к публицистическим статьям в «Пилигриме». Газету эту в первых числах ноября 1832 года начал издавать Эустахий Янушкевич[150].

Польская идея принимает тут более конкретную и тем не менее, однако, еще утопическую форму…

Мицкевич мечтает о сформировании эмигрантского сейма в рамках общеевропейского совета, который создал бы устои, долженствующие служить фундаментом свободы народов. Этот польский сейм должен был бы представлять волю народов — он должен был бы консультироваться с депутатами каждой нации, — которые после свержения деспотизма взяли бы в свои руки власть в своих странах. Этих «Мыслей о польском сейме» Мицкевич не опубликовал. Трудно было выдумать более неудачную концепцию. Сварливая, перессорившаяся эмиграция, состоящая в большей части своей из обломков феодального строя, мелкая шляхта, ввергнутая в чужую страну, где власть была в руках буржуазии, — эта эмиграция должна была, по его мысли, преобразовать Европу и укрепить законы свободы.

Мицкевич переоценивал моральные качества изгнанников и закрывал глаза на их отсталость. Но, несмотря на это, как сквозь «Книги пилигримства», так и сквозь статьи «Пилигрима» веял ветер свободы, было в них предостережение правителям Европы.

«Владыки французские и мудрецы французские, вы, которые болтаете о Свободе, а служите деспотизму, вы ляжете между народом вашим и чужим деспотизмом, как шина холодного железа между молотом и наковальней…»

«Придут дни, когда вы будете лизать золото ваше и жевать бумагу вашу, и никто вам не пришлет хлеба и воды».

Было также жуткое пророчество и в то же время утешительное: «…от великого европейского политического здания не останется камня на камне».

В душах польских эмигрантов достаточно желчи и справедливого гнева против чужеземной власти и гнета денег, поэтому они воспринимали эти апокалиптические пророчества с радостью и признательностью. Компенсировали они этим чувство неполноценности по отношению к французам или англичанам, приближали день освобождения, день возвращения.

Это ничего, что в Польше, даже свободной, но иной, чем та, к которой они порывались всеми мечтаниями своими и всеми воспоминаниями, им было бы тоже не очень по себе, во всяком случае в течение некоторого времени; что, может быть, в воспоминаниях их, когда они вернутся в Польшу, им покажутся веселей угрюмые стены доходных домов «нового Вавилона», где они жили в эмигрантской нищете. Они имели право бунтовать против всемогущества и несправедливости, против власти денег и власти паспорта. Это правда, что немного было среди них людей разумных и рассудительных. Они не любили думать.

К сожалению, «Книги пилигримства» извиняли им это их печальное свойство.

Демократическая пресса резко отмежевалась от тона «Книг». Адам Гуровский[151], этот известный своим радикализмом красный граф, ударил со свойственной ему яростью по «духовному аскетизму», провозглашенному Мицкевичем. Развитие наук Гуровский считал главной чертой века, доказывал в заключение, что «наше последнее восстание окончилось катастрофой не по отсутствию самопожертвования или материальных средств, но пало из-за отсутствия здравого человеческого рассудка, постигающего требования момента, в котором мы находились».

Когда с левого крыла эмиграции так атаковали Мицкевича, в то время как правое крыло упрекало его в радикализме, не следует удивляться этим упрекам, ибо анархическая позиция поэта провоцировала и раздражала политические партии, которые не могли восхвалять хаоса, да и в салонах также сокрушались над этим нисхождением Мицкевича в пресловутое чистилище публицистики и журнализма, ибо одни считали это снижением поэтического полета, а другие, более сознательные и решительные, опасались, что поэт чрезмерно впутается в дела, за которыми был уже слышен топот многотысячных голодных толп и залпы карабинеров Луи Филиппа.

В то же время участие Мицкевича как в редактировании «Польского пилигрима», так и в заседаниях на улице де ль’Юниверситэ, № 45, где помещалось «Общество взаимопомощи в ученых занятиях», или в трудах «Литературного общества» было для него насущной необходимостью, было долгом, заплаченным слишком жадной современности, которая требовала не только слов, но также и действий. Мицкевич веровал в «могущество деяния», искал оправдания для своей поэзии в действии, как будто бы его поэзия сама по себе не была деянием. Только этой вечно его терзающей жаждой непосредственного деяния можно объяснить метания поэта, его постоянные отречения от поэзии, которая была его стихией, отречения от одиночества, без которого он не мог и не умел писать. За шесть лет до начала лекций о славянских литературах он приступает к созданию «Славянского общества». В 1833 году он завершает написанную по-французски «Историю будущего», в которой предсказывает кровавые войны и революции в Европе.

Тревога, непрестанно терзающая его, отражается в его трудах; но не в их окончательной форме, которая всегда спокойна спокойствием совершенства, но в стремлениях объять необъятные и слишком разные области и жанры.

Завершив перевод «Гяура» и слагая «Пана Тадеуша», поэт планирует в то же время дальнейшие части «Дзядов», набрасывая обширные сцены затем лишь, чтобы впоследствии уничтожить их. Это повторялось многократно — вплоть до последних лет жизни поэта.

О месте любви в его жизни в эту эпоху мы ничего не знаем. Быть может, ему было не до романов, быть может, страсти были подавлены в раздорах и кутерьме, в могучих приливах творчества и в болезненных, мучительных его отливах. Зато мы много знаем о растущей дружбе его со Стефаном Гарчинским. Гарчинский, тяжело больной чахоткой, пребывает в Дрездене, позднее его перевозят в Бэс в Швейцарии, неподалеку от Лозанны, где он пытается спасти свои полуразрушенные легкие. Гарчинский был одной из жертв ноябрьского восстания; если б не участие в кампании, он, вероятно, не стал бы жертвой неисцелимого недуга.

В дружбе Мицкевича с молодым поэтом, в готовности служения ему мы видим одно из проявлений все того же пламенного стремления уменьшить собственную вину — вину воздержания от участия в ноябрьской революции. Он, такой нетерпеливый, суровый, оторванный от практических дел больше, чем это, может быть, представлялось тем, которые видят его сразу со всех сторон и во все эпохи его жизни, он, такой требовательный в личных отношениях, скорее неблагодарный, как «злое, бесчувственное дитя», встречается тут у постели смертельно больного друга с истинным ангелом доброты — Клаудиной Потоцкой. «Эта женщина примиряет с родом человеческим и может вновь вдохнуть веру в добродетель и в доброту на земле. Кажется, что в ней жизни всего на несколько часов, однако она всегда обретает силы для служения ближним»[152].

И впрямь, ей уже недолго осталось жить. Она умерла в Женеве после неудачной попытки залечить смертельную болезнь легких. Мицкевич не находит для Клаудины никаких сравнений, столь исключительна ее доброта, воистину неземная, если только слово это способно выразить черту исключительную и не встречающуюся среди смертных. Тот, кто смотрел на нее, внимал ее речам, как будто уносился в мечтах на некие блаженные острова, где жило некое совершенное человечество. И, однако, благородство графини Потоцкой не было совершенно свободным, ибо здесь, на земле, нет свободы от законов общества. Клаудина — перед восстанием — была довольна своей жизнью, которая, может быть, пошла бы иными путями, если бы не феодальные привилегии, из которых она, Клаудина, извлекала пользу. Эти феодальные привилегии — Мицкевич не мог этого забыть — даже Марцелина Лемпицкая не считала грехом.

Клаудина не была красавицей в обычном значении этого слова, но лицо ее воплощало тот благороднейший тип красоты, который редко можно видеть в лицах живых женщин, гораздо чаще на полотнах старых мастеров. «Давид делает теперь статую св. Цецилии, — писал госпоже Потоцкой Мицкевич после расставания с ней, — увидев ваш портрет, он глубоко сожалеет, что не может ее вылепить по вашему образу и подобию…»

Однако с характера этой прекрасной женщины никто не снял мерки для статуи. Клаудина канула в Лету, и только слова, которые посвятил ей в своих письмах великий поэт, нисколько не заботившийся о красотах эпистолярного стиля, эти несколько небрежные слова останутся в памяти потомства. А пока в часы, когда решается судьба его младшего друга, Мицкевич пытается заменить отсутствующую святую Цецилию у постели больного.

«Уже неделю я в Швейцарии, — пишет он 9 июля 1833 года брату своему Францишку, — должен был сюда приехать, чтобы проведать Стефана Гарчинского, который очень слаб здоровьем и, находясь в Альпах один, как перст, потребовал товарища. До сих пор его опекала г-жа Потоцкая, после ее отъезда я останусь при нем». Второго августа Мицкевич сообщает Игнацию Домейке: «Мы уже две недели в Женеве. Стефан был так слаб, что в течение нескольких часов ежедневно мы видели все симптомы умирания. Теперь значительно лучше, но у меня нет ни малейшей надежды!» И снова возникает все время возобновляющийся в письмах из Парижа к Гарчинскому вопрос печатания и корректуры тома его стихов, за подготовкой к печати которых Мицкевич лично наблюдал, он, так ненавидевший переписывание и правку собственных творений. Тогда, в Париже, занятый статьями для «Пилигрима», заканчивая перевод «Гяура», слагая «шляхетскую поэму» и одновременно тревожимый видением дальнейших частей «Дзядов», поэт находит все-таки время, чтобы исправлять наброски поэмы «Вацлав» и других стихов Гарчинского. Он пишет с уважением другу об этих сочинениях, а свое стихотворение «Редут Ордона», написанное на основе рассказа Гарчинского, Мицкевич помещает в конце тома стихов друга, чтобы этим драгоценным даром отплатить долг ему, отважно сражавшемуся в дни восстания, в котором он, Мицкевич, автор «Валленрода», не принимал участия. «Смилуйся, — пишет он Домейке, — для успокоения Стефана прикажи напечатать его исправления, хотя бы только несколько экземпляров. Нужно знать его недуг, чтобы понять, сколько он над каждой ошибкой убивается, какие мне делает упреки и какие странные у него подозрения. Он узнал, что есть экземпляры в Дрездене и один тут, в Женеве, отсюда новые огорчения и домыслы; пришли нам сюда как можно скорей несколько экземпляров. Хоть бы уже окончилась эта типографская история, с которой столько неприятностей».

Положение Мицкевича в эти месяцы нелегкое и двусмысленное. Подверглись тяжкому испытанию его дружба и человечность. Быть может, он и не вынес бы этого бдения над постелью умирающего, если бы исполинское видение «Пана Тадеуша», писание которого он вынужден был прервать, если бы это видение не овладело им столь полно и всеобъемлюще, что даже, глядя на бледное, исхудавшее лицо Гарчинского, он не мог не слышать музыки тихой и безмятежной поэмы, растущей в нем. Пейзажи Швейцарии он воспринимает в красках и тонах шляхетской поэмы. «Были бы у меня большие деньги, — пишет он из Бэс Одынцу, — я выписал бы сюда тебя с Зосей[153] […] мы купили бы двух швейцарских коров и петуха, чтобы напоминал нам Литву, распевая под окном; купили бы тоже гусей и индюков».

Действительность была иной. В номере гостиницы в Бэс, или в Женеве, или в Авиньоне лежало повергнутое на ложе недуга медленно стынущее тело умирающего повстанца. То простерлось само Восстание. Мицкевич тоже не слишком хорошо себя чувствует; этот крепкий человек то и дело жалуется на здоровье, его мучают «флюсы», как тогда называли зубную боль, у него нет аппетита. Паспортные формальности, этот варварский вымысел современных пещерных человеков, отбирает у него время окончательно, подрывает его силы, омрачает самочувствие. Быть может, прогулка в горах отлично помогла бы ему, однако он прикован к ложу больного.

В Женеве он почти не выходит из отеля д’Экю, где остановился. По иронии судьбы неподалеку от его жилища, на улочке, откуда видно Женевское озеро и в отдалении — снежную вершину Монблана, в пансионате мадам Патте, ничего не ведая о его пребывании в Швейцарии, Юлиуш Словацкий пишет письмо матери. «Нынче утро 23 августа. Любимейшая матушка моя! Нынче день моего рождения… О мама! Мне пошел двадцать пятый год. Как течет время!.. Букет, подаренный мне, стоит передо мной. В глубине одной розы спокойно спит зеленый жук — мне кажется, что у него судьба, подобная моей, когда я тихо отдыхаю в глубине прелестного швейцарского сада…»

В наши дни не осталось и следа от пансионата мадам Патте. На тесно застроенной улочке стоят новые дома. Один из них украшен доской с французской надписью:

В этом доме с 1833 по 1836 год жил Юлиуш Словацкий, великий польский поэт.

Состояние здоровья Стефана Гарчинского в Женеве еще ухудшилось. По рекомендации врачей Мицкевич перевозит его в Авиньон. «Очень, очень плохо у нас. Можешь представить себе все горести путешествия с больным, которого из экипажа в дом надо нести на руках, в стране, где трактирщики, посмотрев ему в глаза и находя в них мало жизни, не хотят принимать его!.. Я так изнурен, так устал от бессонницы, что больше писать не могу»[154].

Больной перестал страдать, физические боли утихли, но зато усилилась ранимость души. Из Авиньона Гарчинский хотел перенестись дальше, все равно куда. За несколько часов до кончины он слабым голосом обратился к бодрствующей над его ложем Клаудине.

Она услышала лишь отдельные его слова. Это были споры, которые он вел с самим собой или с неким воображаемым противником. Философские термины перемежались мужицкими проклятьями. Умирающий говорил о мнимом недоброжелательстве Мицкевича.

— Да, Адам хотел истребить его творение! Потому-то и тянул с исправлениями. Потому и изменял его стихи, будто бы для того, чтобы сделать их более гладкими, но этими дружескими поправками заведомо искажал его текст…

Мицкевич, измученный бессонницей и постоянным зрелищем агонии друга, дремал в соседней комнате. Клаудина увидела, как по бледному, зловещему в этот миг лицу умирающего пронеслась внезапно улыбка, почти ангельская. Черты его разгладились и прояснились. Больной задремал. Это был его последний сон, ибо он так и не проснулся.

Есть нечто глубоко утешительное в такой легкой смерти, которая, как бы отрешившись от жестокого перехода из одного состояния в другое, сглаживает слишком острые противоречия и как бы переносит больного легко, как после укола морфия, в страну совершенного покоя. Это случилось в Авиньойе 29 сентября. Тело повстанца предали земле на местном кладбище. На мраморной доске была выбита! позднее латинская эпитафия, составленная Мицкевичем:

Рука Всемогущего Господа

Стефан Гарчинский

воин,

в войне против московского тирана

исполнявший должность

сотника познанских всадников,

поэт,

воспевший в изгнании оружие и мужей польских,

скончался в Авиньоне в сентябре 1833 года.

Мицкевич, совершенно обессиленный, возвращается в Париж. Из Авиньона он еще в день отъезда пишет: «Я похож сейчас на француза, возвращающегося после кампании 1812 года: деморализованный, слабый, оборванный, почти без сапог».

В квартире своей на Рю Сен-Николя, 73, он медленно исцеляется в многодневном одиночестве, как медведь в берлоге, посреди литовской пущи.

Лицо его в последние годы подверглось изменениям, которые не сразу приметны для тех, кто ежедневно общается с ним, однако они поражают людей, которые после долгой разлуки подходят к нему с чувством уважения и в то же время как бы испуга. Глаза остались те же, под не слишком высоким лбом, под дугами удивленных бровей, глаза, глядящие из-под надвинутых век.

Нос большой, с широкими ноздрями, очень резко выступает на исхудалом лице. Только губы стали полнее и более выпуклыми. Волосы, должно быть в последние месяцы, по цвету стали еще больше похожи на пепел, исчез их темный лоск. Они как бы окоченели; давно не стриженные, они придают его лицу чрезмерную серьезность; нездоровая желтизна кожи его сильно старит. Это только начало тех изменений, которые, пожалуй, к 1843 году лишат его черты последних остатков молодости.

Скитания, труды и дни, напряженная жизнь духа и сердца прорыли на этом лице слишком явные следы. Лицо это трагично потому, что его морщины и борозды проведены не биологическим временем, но скорбями; в нем есть что-то от чуткости натянутого лука, едва это лицо озаряется улыбкой, губы становятся похожи на тетиву, ослабившуюся, когда с нее полетела в цель стрела.

И все же ошибся бы тот, кто хотел бы составить себе полное суждение об этом человеке на основе подробного анализа его физиономии. В этом пророке, в этом Савонароле есть нечто раблезианское.

С уст его, как бы созданных для произнесения слов возвышенных, нередко слетают простецкие ругательства и не слишком салонные выражения.

Друзья его Кайсевич и Реттель, с которыми он сейчас переписывается, или те простодушные литвины, которым он время от времени прочитывает отрывки из своей шляхетской поэмы, пользуются такой же лексикой. В их среде господствует согласие во всяческих мелочах обычаев и воспитания, согласие, которое взаимно их сближает. Они охотно подчеркивают это согласие, ибо обретают в нем на чужбине частицу отчизны.

Встречи с этими простыми людьми облегчают Мицкевичу возвращение к поэме.

Трудно проникнуть в тайну творчества. Нет ничего более обманчивого, чем попытка вычитать биографию поэта из его творений.

Великое спокойствие «Пана Тадеуша», накрывающее небесным куполом малый клочок литовской земли, подробно описанной в поэме и населенной персонажами, которые никогда не жили на белом свете, дает, казалось бы, возможность высказать гипотезу о буколическом умонастроении и о чудесном самочувствии автора поэмы.

Но как порой из умиротворенных помыслов рождается поэма искренней муки, так и из боли, из удрученности, из тысячи противоречий возникает вещь кроткая и исполненная упования.

Поэты пишут иногда, исходя из опыта долгих лет, а не из мимолетных, хотя бы и самых сильных переживаний. По крайней мере творения подлинно долговечные черпают силу свою из этого мощного резервуара, подобно артезианским колодцам, которые как бы нашептывают о существовании подземных вод.

Не такого творения требовала от поэта эмиграция, снедаемая внутренними дрязгами, борющаяся с безжалостной действительностью… Старик Немцевич желал — и в этом случае был выразителем настроений большинства шляхты, — чтобы Мицкевич описал свежие события, восстание 1831 года.

Но музу нельзя купить. Она тянулась в иные края, подальше от бурь, гроз, ливня, лихолетья.

Поэт трагического народа, народа, который столько крови пролил ради свободы своей и чужой, Мицкевич упрекал себя за эти отдохновения в Соплицовке, но не мог иначе.

«Таким образом, я живу в Литве, в лесах, в корчмах, с шляхтой, с евреями и т. д. […]. Если бы не поэма, я сбежал бы из Парижа», — уверял Мицкевич в письме к Одынцу.

Одно из трагичнейших его стихотворений, эпилог к «Пану Тадеушу», написанный весной 1834 года, объясняет не только происхождение, но и жанр поэмы — некой сказки о реальной стране и реальных людях:

Меж тем друзья-приятели былого

Роняли в песню мне за словом слово,

Как журавли, когда из синей дали

Над замком чародея пролетали

И крики мальчугана услыхали,

По перышку на землю уронили,

И смастерил малыш из перьев крылья!..

В этой удивительной реальной сказке умиротворенней изламываются тени и чище становится небесная лазурь. Из кажущегося обычным развития повествования возникает счастливый край, посещение которого приносит отраду, подобно тому наслаждению, которое охватывает нас, когда мы всматриваемся в мирные, кроткие пейзажи старых мастеров живописи, где такое множество деталей, что при повторном обозрении все новые подробности тешат наш взор, где следы кисти, утолщения мазка с некоторого расстояния становятся пластичней, где все эти мелочи служат одной цели и вместе творят исполинскую музыку, чистейшую симфонию красок.

Эту шляхетскую повесть, о которой Ворцель писал, что она «надгробный камень, положенный рукою гения на могилу нашей старой Польши», эту шляхетскую повесть поэт вложил в руки польского народа.

Он демократизовал понятия в образы и, когда березу сравнивал с крестьянкой, оплакивающей сына, закрывал глаза на нынешние бедствия этого народа, ибо предназначал поэму для народа грядущего.

Под. куполом этой эпопеи поэт слышал уже голоса будущего гражданства крепостных крестьян, голоса тогдашних крестьян, отбывающих панщину, когда они станут гражданами, голоса будущих граждан.

С цимбал Янкеля срывалась музыка будущего, звучащая громче охотничьих рогов.

Эта любовь к отчизне прошлой, и будущей, и этой, тогдашней, обреченной на скитания, извиняла заблуждения и восхваляла красоты.

Отчизна изгнанников, как бы повисшая между прошедшим и грядущим, здесь обрела почву под ногами. Поэма не усыпляет бдительности и, хотя исполнена всепрощающей доброты, не отпускает грехи злым, творит людей, которые будут лучше и прекрасней, чем его современники.

Несмотря на то, что поэма описывала минувшие дела, она устремлялась к будущему, точно так как человек, взирающий с высокой горы, как будто устремляется в беспредельное воздушное пространство. Поэма прошла сквозь опасную сферу скитальчества и попала в руки тех людей, которые, живя прошлым, волей-неволей были перенесены в грядущее, в сферу не менее реальную, чем та, которую они покинули навсегда, в тоске, в тревоге, досадуя и злясь друг на друга.