В РИМЕ

В РИМЕ

Вам не хватает отечественной стихии, того, что извлекается из родимой почвы, того, что древние называли Genius loci.

Из Ронсильоне выехали утром 18 ноября. Веттура, запряженная четверкой лошадей в поводьях, катилась легко. Путники увидели залитые утренним солнцем невозделанные поля Римской Кампаньи, Campimaladetti. Стада огромных буйволов то и дело преграждали им дорогу. Пастухи на лошадях так и вились вокруг каждого стада, остроконечные шапки придавали им варварский вид, поперек седел у них лежали длинные палки. Рядом со всадниками по земле стлались их тени; сильно укороченные, они чем-то напоминали силуэты татарских воинов.

День был чудесный, зеленые долины, холмы и рощи напоминали путешественникам пейзажи родной Литвы. Они могли оперировать этим языком подобий и сходств, из которых исходит наша любовь к миру и людям. Пейзаж или человек, в котором мы не умеем открыть ни одной знакомой черты, пробуждает в нас разве только чувство чрезмерного одиночества. Вид неведомого нам города, когда он появляется внезапно в отдалении, всегда напоминает нечто уже некогда виденное нами, какое-то внезапно обнаруженное, нежданное сходство позволяет нам не ощущать враждебной отчужденности, с какою мы разглядывали бы предметы, совершенно незнакомые нам, если бы это только было возможно.

Солнце поднималось все выше. На одном особенно прелестном повороте дороги, с которого уже был виден купол собора Святого Петра, господствующий над городом, оба поляка вышли из экипажа, распрощались со спутниками и с веттурино, чтобы, взяв пример с пилигримов, пройти остаток пути пешком.

Город быстро приближался к ним, ибо они шли, не жалея ног, а ноги после долгого бездействия отлично им служили. Вскоре они подошли к Тибру, который показался им узеньким и грязным.

Реки, которые мы рассматриваем на картах, реки, упомянутые в истории, воспетые в поэзии, всегда разочаровывают, когда мы разглядываем их в действительности. Это чувство знают многие поляки, которым впервые в жизни довелось собственными глазами увидеть Вислу.

Теперь путники сели в легкий кабриолет. «С нетерпением и волнением, — писал позднее Одынец, — мы въезжали в Рим… Проезжая мост на «белесом Тибре», славный победой Константина над Максентием, и вспоминая о легионах, мы увидели из-за горы нечто подобное остриям копий; это были уши стада ослов, которых понукали облаченные в живописные лохмотья итальянцы; и вот разговор зашел о тогах, туниках, наконец, о консулах. Затем мы повстречали трех тучных аббатов. На каждом шагу возникали подобного рода контрасты между воспоминаниями и действительностью».

Они по немалому опыту уже постигли тот второй этап узнавания великой новизны, когда сходства уступают место различиям, а туманная фантазия вступает в спор с тем, что видишь собственными глазами; это мгновенье, полное наслаждения, всегда, однако, близкое к пределу, за коим начинается разочарование. «Недостаточно просто существовать, надо еще где-то обитать», — уловил и воплотил эту мысль

Одынец, ставший вдруг отчаянно прозаичным. Битых два часа плутали они по разным улицам, от трактира к трактиру, чтобы найти, наконец, приют в «Albergo di Europa», на Kopco. Сняли две комнатушки очень дешево, за пять паоло в сутки. Комнатушки, обитые зеленым сукном, отличались всеобщим в эту пору недостатком — в них было ужасно холодно. Мицкевич, всегда такой зябкий, закутался в плащ, но и это не помогло. Тогда путешественники пошли пить кофе и задымили сигарами. Их до того заняли эти пустяковые дела, что они не заметили даже прелести Корсо — по этой красивой улице беспрерывно катились коляски, экипажи, кабриолеты. Уже лежа в постели, они мечтали о добрых литовских печурках, в которых громко потрескивают сосновые поленья.

На следующее утро поэты отправились по привычному маршруту бродяг — туристов, посещающих Вечный город, — Капитолий, Forum Romanum, Колизей, Ватикан, собор Святого Петра. Путники расстались у моста Святого Ангела, ибо Мицкевич пошел искать дом княгини Волконской, которая сообщила Адаму о своем выезде из России. Княгиня уже в течение некоторого времени обитала в Риме. Первый обед у княгини привел Одынца в восторг. Княгиня Зинаида обладала таким естественным обаянием, она была такая гостеприимная!

Мицкевич чувствовал себя у госпожи Волконской как дома. Воспоминания жили в нем, годы пребывания в России еще не сошли в те области памяти, где царит равнодушие. Он вступал теперь в новую жизнь с навыками, вынесенными им из российских салонов. Проводницей и тут должна была остаться «прекрасная нимфа» из Москвы.

Благодаря княгине Зинаиде Волконской римские салоны распахнули свои двери перед нашими пилигримами. Как некогда в Москве, Мицкевич бывал на вечерах у прекрасной Зинаиды, на вечерах, где собиралась местная знать и люди со всего света, пребывающие в это время в Вечном городе. Княгиня также представила его российскому послу, князю Гагарину, человеку, который представлял Россию при Ватикане, поскольку царизм владел католической Польшей, а также познакомила его с князем Александром Голицыным, позднейшим калишским губернатором. На каком-то этюде той эпохи мы видим поэта, играющего в шахматы с рыжим князем. Мицкевич, придерживая неизменный чубук, внимательно следит за ходом партнера на шахматной доске.

Салоны тогдашней Италии были охвачены вихрем безумных развлечений. В те времена здесь за месяц сжигали больше свеч, чем в иных городах за год. В канун июльской революции итальянская аристократия, подобно аристократии других стран Европы, пыталась забыться и с помощью усиленных возлияний, танцев и салонной болтовни подавить страх. Тут вспоминалась Франция перед террором.

На балу у Гагарина величайшие итальянские и европейские знаменитости дефилировали в свете канделябров, по залам, полным хрусталя, парчи и благоухания духов; лица их были покрыты бледностью. По лицам многих из этих людей прошла некогда тень Великого Императора. Они видели войны, по собственному опыту познали хрупкость всего того, что так долго казалось им извечным и нерушимым, пока земля не задрожала от грохота орудий. Лакеи в желтых ливреях с серебряными галунами, в красных жилетках брали у гостей цилиндры, трости и плащи. Дамы в кринолинах, словно одетые в чашечки исполинских полевых колокольчиков, склоняли головы с высоко взбитыми прическами и гребнями в виде корон, гребнями перламутровыми и черепаховыми. Их губы улыбались, но в глазах их таилась грусть особого рода, кокетливая грусть. Эта грусть была тогда в моде, была в противоположность нашим дням не только дозволена, не только допустима, нет, она была даже предписана условностями света.

На балу у князя Гагарина Мицкевич беседовал со знаменитостями артистического мира тогдашней Европы: с живописцем Орасом Верне и скульптором Торвальдсеном. С интересом прислушивался он к разговорам итальянцев. Разговоры эти, хотя на балах старались избегать политических дискуссий, были, однако же, не вполне аполитичны. Сильные мира сего, руководствуясь известными приметами, ожидали важных событий.

— Италия стала целью интриг европейских кабинетов, — говорил какой-то итальянский граф в коричневом сюртуке с золочеными пуговицами и в тупоносых туфлях, на носки которых он то и дело поглядывал. — Италия, — продолжал он, — подобно Германии, была полем, на котором великие державы вели битвы за собственные интересы. Мы должны были не однажды проливать кровь не ради наших целей.

— Горе Италии, — говорил другой итальянец, еще молодой, с гримасой у рта, как будто ему свело губы горечью.

— Горе Италии, — повторила некая прелестница, бледная, как на литографии Гаварни. Она повторила эту фразу не потому, что ее привлекло в ней какое-то определенное содержание, нет, просто эта фраза красиво звучала и была чрезвычайно стильной. Да и губы ее, когда она произносила эти слова, были тоже стильными губами.

В какие-то мгновения в ярком сиянии свечей, в отблесках золота и шелка казалось, что эта жизнь уже переходит в стиль, застывает сразу же, тут же на глазах. Казалось, что она утрачивает индивидуальные черты, что теперь уже невозможно отличить лицо Торвальдсена от лица Ораса Верне. Тут в некую минуту прозвучала фамилия Марии Шимановской, из уст Торвальдсена (который некогда изваял ее голову, красивую голову), и сразу же вслед за тем имя Гёте.

Звуки эти не пробудили в памяти Мицкевича в тот миг никаких воспоминаний. Они скользнули, подобно мертвенному шелесту газового шарфа одной из дам, которая тут же подняла этот шарф движением, исполненным грации. Атмосфера бала вдохновляла поэта, ему казалось, что он видит грядущие события. Он верил в эти пророчества собственного воображения. Доверял им, ибо люди несчастливые склонны любую тень принимать за признак приближающихся потрясений. Он жаждал этих потрясений и потому предвидел их.

— Армия объединится с народом, — громко сказал кто-то с такой уверенностью, как будто это уже произошло в действительности.

— Никто еще так не любил Италии. Республика не забудет ему этого никогда.

— Франция даст сигнал — Париж.

— Кто мечтает о терроре?

— Разве ты не знаешь, что при Первой империи он был одним из тех, кто нагрел руки на чужих несчастьях?

— Вы постоянно толкуете о том, что Рим рухнет, а между тем Рим стоит, как стоял, и ровным счетом ничего не изменится. Если через месяц я дам бал, вы будете говорить то же самое у меня, только я не позволю.

— Ради ваших прекрасных глаз, княгиня, я готов понесть эту жертву и разговаривать только о том, что будет угодно княгине.

— Ибо вы переносите собственные заботы на жизнь общества, на политику кабинетов. Вы полагаете, что выказываете необычайный ум, предвещая нынче воцарение террора во Франции, завтра — извержение Везувия, а послезавтра — восстание европейских наций. А между тем народ доволен и совсем не хочет изменений, которые обратились бы против него самого. Во всяком случае, у нас. Святой отец прав, когда он не заставляет читать библию. У вас апокалиптическая фантазия, как будто вы протестант. Что за ужасное сочетание!

— К несчастью, мы живем в чрезвычайно драматическом столетии. Франция является той великой сценой, на которой ставятся слишком жестокие спектакли. Должен ли я перечислить их названия: Революция, Директория, Империя, Реставрация и…

Советник российского посольства Кривцов искусно развлекал беседой графиню Терезу Гвиччоли Гамба. Десять лет назад она была возлюбленной лорда Байрона. Она сохранила прежнюю красоту. Одета была, как шептались вокруг, ослепительно. Бриллиантовое колье, бриллиантовая фероньера в волосах, улыбка, грация движений, легких и словно бы незавершенных, ибо на первый взгляд совершенно непринужденных, а на деле расчетливо направляемых, бессмертная слава Наполеона поэтов, создающая вокруг нее какую-то таинственную атмосферу, — все это превращало ее в салонную звезду первой величины.

— Быть может, в память милорда, — заметил Одынец без малейшего желания съязвить, — она причесана, как англичанка.

— Я был на приеме у королевы Гортензии, — заметил итальянский князь С.

— Беседовали ли вы, князь, с ее сыновьями?

— В Риме их в любой час дня можно увидеть на Корсо; они ездят верхом или в экипажах, давая ежедневно спектакль для римского простонародья.

— Правда ли, что молодые люди пользуются симпатией народа и либералов?

— Королева Гортензия знает, что делает.

— Однако, может быть, она просто бессильна?

— Гортензия Богарне, дочь Жозефины, супруга Луи Бонапарта, — наставительно продекламировал профессор Н., стремясь любой ценой вмешаться в разговор, который имел для него исторический интерес.

— А видел ли кто-нибудь из присутствующих матушку императора?

Оркестр исполнял арию из «Дон Жуана». Звуки эти ширились в воздухе, сладком от запаха духов и пудры, ширились, незримым зодчеством повисая под лепными потолками анфилады зал, стеклянные двери которых были широко распахнуты. Музыка словно образовывала калейдоскопические мимолетные, бренные фигуры, ежеминутно рассыпающиеся по мановению дирижерской палочки и слагающиеся вновь в иное единство, не менее чарующее и пленительное.

Дон Жуан возвращался, чтобы сыграть под иными небесами свою неумирающую драму. Его, Дон Жуана, можно увидеть в пустом зале, озаренном шандалами, на которых повисли, как сталактиты, стеариновые висюльки. Заря, неудержимо рвущаяся в окна, борется с искусственным сиянием канделябров. Еще прежде чем послышится каменная поступь Командора, бледный рассвет станет первым гостем Дон Жуана.

Как грозный ангел, незримой десницей подает ему белый лист приговора.

У дверей стоят навытяжку лакеи в ливреях с серебряными галунами, в алых жилетах, лакеи с окаменело равнодушными лицами.

Время между 28 ноября 1829 года и февралем 1830 года заполнено было в Риме балами, религиозными процессиями, приездами и отъездами иноземцев. Новые знакомства завязываются тут быстро, расставания не причиняют особенной боли в городе, который является как бы памятником бренности и недолговечности человеческих дел.

На фоне руин каждое слово и каждая встреча кажутся особенно необычными, лица женщин приобретают тут особенную прелесть, ибо они предстают взору сквозь лики мадонн Рафаэля, сквозь десять или двадцать школ итальянской живописи, сквозь позолоту и античные эпитафии, столь ясные и удобочитаемые, как будто они выбиты лишь вчера.

Можно узреть даже наготу девушек и юношей под их чрезвычайно причудливым, хитроумным и волшебным нарядом, ибо мы взираем на них сквозь наготу тысяч ватиканских изваяний, которые столь совершенны, что как бы утрачивают пол и не могут уже возбудить желания.

12 декабря Мицкевич наносит визит королеве Гортензии. Он знакомится с ее сыном, будущим императором Франции. На приеме поэт говорит о звезде Наполеонов с проникновенностью, которая удивляет королеву. У княгини Зинаиды Волконской 14 декабря он знакомится с Верой Хлюстиной и ее дочерью Анастасией. Вера Хлюстина до конца его дней останется его верным и преданным другом.

Всей жизнью своею она, подобно «друзьям-москалям», с которыми связало его пребывание в России, свидетельствует, что нет таких пропастей, над которыми люди, любящие свободу, не могли бы пожать друг другу руки.

«Познакомилась с польским поэтом, — записала в своем дневнике барышня Анастасия. — Это польский Байрон».

На визите у графа Анквича[114] Мицкевич знакомится с Евой-Генриеттой и ее кузиной Марцелиной Лемпицкой.

А улицы Рима мокнут под непрестанным дождем. По вечерам мокрый булыжник отражает беспрерывно движущиеся фонари экипажей. Подковы тише бьют о камень, цокот их скрадывается шелестом дождевых струй. В сиянии свечей резвые кони, качающие головами, кажутся как будто исторгнутыми из варварского шествия, кажутся тянущими фантастическую арбу, а в другом месте, в другой раз они кажутся словно убежавшими из музея, застывают в каменный метоп из Селинунта.

На Капитолийской площади конная статуя Марка Аврелия подобна темной исполинской глыбе. На арке Тита не видно надписи. Сейчас, в сумраке, она кажется просто обычными, быть может, чрезмерно помпезными воротами. В этот сезон затяжных дождей и холодов приходится повременить с посещением Колизея.

Собор Святого Петра становится единственным убежищем любопытных.

Мицкевич бывает у леди Рассел и леди Гамильтон. Сочельник проводит в кругу семейства Анквич. На рауте у Потоцких видит Генриетту Анквич в бальном наряде и дивится этому преображению сентиментальной девочки в светскую даму.

Снова бал у князя Гагарина и у Торлониа. Бал-маскарад, устроенный английской колонией.

Мадемуазель Анастасия в костюме дамы времен Генриха Третьего.

Аристократические салоны оставляли чувство пустоты и скуки. Приятнее были вечера, проведенные среди поляков. Польский художник Войцех Статтлер[115] вспоминает один из таких вечеров: «Мицкевич сидел на канапе, протягивая руки к длинному чубуку с большим янтарем, чтобы пускать дым большими клубами, образующими облака над его головой. Так просиживал он целыми вечерами, ведя занятнейшие беседы. Стшелецкий[116], пламенный филолог и археолог, много толковал с ним о знаменитейших римских открытиях, за которыми тщательно и непрестанно следил. Стефан Гарчинский, гегельянец, защищал от нападок нынешнее состояние философии в Германии».

* * *

В этом городе, где время застыло; в городе, где эпохи улеглись на вечный покой в слои, подобные геологическим; где шаги живых существ, топчущие камни Аппиевой дороги, глаза, постоянно задерживающиеся на надгробных надписях, не могут обладать той свободой движений и блеском, как где-либо в ином месте, — каждый пробывший здесь длительное время чувствует себя втянутым во власть гения города, того genius loci, который тут перестает быть только риторической фигурой.

Куда человек ни обратится, почиют на нем лучи этого гения, руки его он чувствует на плечах, склоняясь над гробницей Вергилия или Сципиона, всюду, среди тысяч надписей, таких красивых и разборчивых, как будто они выбиты только вчера.

Мицкевич был чуток к языку окружения, пластичен настолько, что прикосновение пальцев незримого властелина городов и веков, которые прошли над ним, преображало его, извлекая из него, быть может, подобно прикосновению ваятеля к мрамору, только одну из форм, которые лежали утаенные в его думах.

Или можно бы, рискуя отвлеченной метафорой, сказать, что этот Ангел Места и Времени, возлагая на него свои длани, преображал его внутренне, заставал неожиданно чуждым себе, в его ином «я», вводя его в особое состояние, как человека, который бы внезапно увидел в зеркале лицо как будто бы и собственное, но измененное до неузнаваемости.

Легенда хочет его видеть таким, какой видится завершенная гармоничная статуя, — без учета того, с какой дистанции мы будем ее рассматривать. Однако он ежеминутно изменялся, подвергаясь воздействию атмосферы места и времени.

Легенда тщится его вынести из пространства, эпохи, из круга человеческих взоров, которые на нем постоянно покоились, и утвердить его в блистательном одиночестве, как утверждают монументы. Это закон Легенды. Она враждебна человеку, она пугливо оберегает чистоту того, который является ее возлюбленным. Борьба с Легендой — это как борьба Иакова с ангелом. И что бы мы ни говорили, Иаков покорится ангелу и с вывихнутыми руками будет лежать, бессильный, придавленный коленом ангела.

Мицкевич читает Ливия, Нибура и Гиббона; среди окаменевшей истории он хочет писать историю своей страны, мечтает о том, чтобы, осев где-нибудь постоянно, имея под рукой польскую библиотеку, по-соперничать с Лелевелем.

Он фантазирует так в месяцы, когда не способен к поэтическому творчеству; в Риме, который окружил его гигантскими воспоминаниями, взбудоражил его и не дает ему дух перевести.

Чтение чужеземных поэтов и литовский пейзаж озарили некогда фигуру Марыли. Крымские горы продиктовали ему сонеты, язык которых, как можно было бы сказать, нашептывал ему демон тех краев.

В Риме его очам предстала Генриетта.

G мгновенья, когда она вошла в поле его зрения, она не была уже собой, юной польской контессой, которая охотнее пользовалась французским, чем родным, языком, немного развращенной окружением, общественным классом и чтением, барышней на выданье; она не была уже дочерью графа Анквича, который как огня боялся мезальянса и свысока взирал на бедного поэта. Она не была уже заурядной девушкой с довольно умеренными способностями, барышней, поверхностно мыслящей и чувствующей; она не была уже эстетизирующей панночкой, смакующей горечь поэзии Байрона. Кем же она была?

Она знала, что грусть ей к лицу.

Ее образование, которым она была обязана социальному положению ее родителей, не выходило за, пределы сведений, содержащихся в энциклопедическом словаре. Но обстановка, в которой она появилась пред Мицкевичем, была необыкновенной. Явиться удалось ей легко: она была достаточно привлекательна и молода, она заждалась Мицкевича, который интересовал ее в той степени, в какой прославленные поэты в сентиментальные эпохи интересуют юных дев. Фон, на котором она возникла, был достаточно великолепен даже для появления богини. Мицкевич жил одиноко, истосковался по теплу и участию.

Когда он увидел Генриетту, глаза его вспыхнули, как они вспыхивали и при виде мадемуазель Анастасии в костюме дамы времен Генриха Третьего. Генриетта, Ева, Эвуня, водила его по римским руинам, ибо роль чичероне льстила ее честолюбию. Она могла похвастать перед знаменитым поэтом своими сведениями, повторяла вызубренные по Висконти фразы не без очарования. Она имела право на наивность: была молода и недурна собой. Достаточно было взглянуть в ее голубые глаза, дать себя овеять ее волосам, чтобы заемные фразы, которые еле держались на ее устах, наполнялись значительностью и мудростью. Она легко и изящно чувствовала себя в роли ангела-хранителя и поводыря. Титула ангела было не слишком трудно удостоиться в те времена, когда за женщинами не признавали никаких прав, кроме разве что права быть ангелом.

Мицкевич видел в ней воплощение простоты, искренности, не замечал, что эта простота была деланной, проштудированной, старательно заученной, подобно прическе или покрою платья.

При звуках музыки Моцарта и Россини, на фоне Рима цезарей и папы Юлия Второго все приобретало торжественное значение. Люди не только одаряют своей красотой и мудростью вещи, среди которых живут, — они берут также от них какую-то частицу, и не наименьшую к тому же.

Истинные пропорции не могли быть сохранены здесь, где прошедшее живет в настоящем, в сочетаниях, которые не следует разъединять. Осматривать этрусские вазы, гробницы на via Appia, лоджии и станцы Рафаэля, быть на Форуме, в Колизее, в соборе Святого Петра и в Санта Мария Маджоре, а позднее на рауте у Потоцких во дворце Грегорио увидеть Генриетту в бальном наряде — это отнюдь не то же самое, что встретиться с той же особой на грязных улочках Новогрудка.

— Я бы вас нынче не узнал — такая вы нарядная, светская.

— Мне. больше по душе Ева в обычном платьице, — заметила после бала госпожа Потоцкая госпоже Анквич, которая почувствовала себя этим уязвленной.

Старый граф Анквич с тревогой глядел на дочь. Он добивался одного, чтобы она ответила ему ясно и недвусмысленно: пусть папа будет спокоен. Получил ли он такой ответ? А ведь он для нее жил и для нее же выехал в Италию три года назад, чтобы спасти ее хрупкое здоровье.

Когда Эвуня играла на фортепьяно, граф Анквич рос, буквально рос, поднимался в собственных глазах, гордился ею, пожалуй, не меньше, чем своим графским титулом и гербом.

Далеко в родных краях, в Галиции, трудились для нее, для нее только его украинские холопы.

«Укрыл ли снег, как должно, засеянные поля, не померзло ли зерно?» — размышлял тут, на итальянской земле, граф Анквич.

— Помолись также и за Адама, — сказала Еве панна Марцелина Лемпицкая, гася свечу. Ева стояла на коленях у постели, тоненькая, похожая на девочку, в длинной ночной рубашке. Марцелина, родственница ее, была образцом набожности, мечтала о монастыре, избегала мужчин. Ее религиозный пыл приводил окружающих в некоторое замешательство. В аристократических семействах не любят преувеличений и чрезмерно явных проявлений чувств. Несмотря на это, однако, панну Лемпицкую очень хвалили.

Она терпеливо сносила как эти похвалы, которые уязвляли ее скромность, так и необходимость пребывания в обществе людей светских, людей от мира сего, которых она предпочла бы сторониться. Она отлично понимала, что Генриетта не создана для Мицкевича. Ее поразила и увлекла его бурная и страстная натура поэта.

То, что госпожу Анквич неприятно поражало в манерах Мицкевича, то, что ее дочь Ева-Генриетта прощала ему, как польскому Байрону, то для Марцелины было величайшим его украшением. Его печаль не была притворной — напротив, ему приходилось ее иногда даже укрощать.

Мадемуазель Анастасия Хлюстина, та, при виде которой зажигаются глаза Мицкевича, полна естественности и грации, хотя она и синий чулок. Она обожает книги, картины и великих людей. Престарелый Торвальдсен в нее форменным образом влюблен, восьмидесятилетний женевский философ Бонстеттен называет ее своим другом. В письмах Одынец восторгается ею, сравнивает ее стан с пальмой, которая в его сугубо литературном воображении, в свою очередь, непосредственно ассоциируется с пальмами Томаса Мура, похожими на девушек:

…когда, разморенные сном, качаясь,

идут на шелковое ложе.

Мадемуазель Анастасия писала Мицкевичу, хотя могла ему то же самое попросту сказать, писала, чтобы дать ему образцы своего эпистолярного стиля.

«Я отлично видела вчера по твоей мрачной мине, что ты был скорее грустен, чем болен. Знаю причину твоей грусти, и верь, что ее разделяю и понимаю. Если это может тебя развлечь, мы были бы счастливы в эту чудную погоду вновь осмотреть древний Рим, который один способен развлечь или, вернее, занять истерзанную душу».

На фоне голубого неба Кастор и Поллукс ведут коней. В церкви Ara Coeli, воздвигнутой на месте древнего храма Юпитера, пылают свечи. Под колыхание кадильниц и позвякивание колокольчиков идет богослужение. А вот и Тарпейская скала — она совсем не страшная. Обломанные колонны, потрескавшиеся капители и аркады римского Форума сверкают белизной.

Колизей выглядит нынче как челюсть поверженного исполина. На площади Святого Петра, рядом с обелиском, бьют фонтаны. В общественных театрах дают оперы «Героиня Мексики» И «Ромео и Джульетта», в театре «Метастазио» ставятся классические комедии.

Генриетта недружелюбно поглядывает на Анастасию, которая явно соперничает с ней, когда сопровождает поэта по римским достопримечательностям. Бывают мгновенья, когда Мицкевичу кажется, что в совместной жизни с Генриеттой он мог бы обрести счастье. Однако он слишком часто молчит и замыкается в себе. Мадемуазель Анквич несколько разочарована, хотя и не признается в этом чувстве даже себе самой. Она воображала себе Мицкевича иным: по образцу юношеского портрета лорда Байрона. Мицкевич некрасив, чрезмерно суров в обхождении. Она видела, как во время какого-то спора он впал в бешенство.

Генриетта не может, естественно, принять его таким, каков он есть, она вынуждена и дальше стилизовать его в своем воображении. Она обнаружила известное сходство между ним и статуей Антиноя в Ватиканском музее. Засыпая, думает не о нем, а о статуе Антиноя. Мицкевич отнюдь не дипломат, он ровным счетом ничего не делает, чтобы понравиться господину Анквичу, напротив, делает все, чтобы отвратить от себя и отпугнуть старого графа.

Граф подмечает в Мицкевиче простонародные черты. Делится этим наблюдением с супругой. «Чего бы это ни стоило, я не допущу мезальянса». — «Поступай так, как ты считаешь нужным», — серьезно отвечает ему мать Генриетты. Повторяется старая-престарая, банальная история, которой ни один смертный не в силах избежать. Людям свойственно дислоцировать мечты свои о счастье в местах, от которых им следовало бы скорее сторониться.

Им кажется, что каждое из этих мест, существующее только в грезах, есть единственное, возведенное, как Замок Святого Ангела, на веки веков. В действительности же там находится тюрьма. Но и эта тюрьма только призрачная. Счастливые места — это не более чем метафора, но мы убеждаемся в этом слишком поздно. Deus ipse.

Бывают мгновенья, когда Мицкевич уверен, что если бы он поселился под одной крышей с Генриеттой, он был бы счастлив. Он не довольствуется, подобно миллионам других смертных, самой мыслью о счастье, которая, собственно, уже не есть мысль, а самое счастье.

Марцелина Лемпицкая осторожней, она не доверяет жизни. Из-за этого недоверия к жизни и счастью она отреклась от мысли о счастье, которая ведь и является счастьем. Мицкевич смотрит на Марцелину, когда она в церкви в Джедзано принимает святое причастие. Она единственная среди дам, исполняющих этот обряд, всерьез верует.

Мицкевич потрясен обликом верующей: Genius loci снова овладевает им. В церкви, взирая на верующую, он готов уверовать и сам.

Стихотворение его «К Марцелине Лемпицкой» рассказывает о потрясении, которое вызвал в нем облик столь великой кротости. Но воплощение счастья, которое зиждется на отречении, для него недостижимо.

Отверг бы я все дни утех и наслаждений,

Чтоб ночь одну, как ты, провесть в чаду видений.

Это не слова обращенного. Это слова ревнивца.

* * *

Во время прогулки в Субиако, посещая место, где стояла некогда вилла Мецената, среди обломков колонн и портиков, в Colle del Poetello, где должна была возвышаться вилла Горация Устика, гений места, как тот крылатый злодей его первой молодости, врасплох нападает на него среди Сабинских гор и приказывает ему в этом краю почувствовать себя поклонником классической поэзии.

«Я был бы рад повторить, — пишет Одынец, — in extenso долгий и чрезвычайно оживленный разговор ? propos Горация. В разговоре этот Адам, как пламеннейший классик, с пылом, достойным Козьмяна, становился на защиту красоты формы и языка в поэзии…

Все различие между ним и варшавскими нашими классиками заключается в том, что эти господа в форме и языке видят только архитектонический порядок и риторику стиля, в то время как он под этими самыми выражениями понимает гармонию, тон и колорит слова, без которых никакая великолепная мысль поэзии не создаст, в то время как сама прекрасная форма и язык, независимо даже от содержания, могут пробудить поэтическое впечатление, как, скажем, мелодия песенки, пропетой без слов. Существуют даже поэты, которым самая форма и язык обеспечивают это звание, хотя с точки зрения содержания они, собственно говоря, принадлежат к риторам. Таким является у нас Трембецкий… Я никогда не видел Адама, так убежденно распространяющегося о красотах стиха и декламирующего с таким наслаждением и жаром, как тогда, когда он цитировал четверостишие Трембецкого:

То ль запряжешь ты лапландских оленей,

То ли, пленившись отваги примером,

Ставши мишенью для всех восхвалений,

Будешь ты ввысь вознесен Монгольфьером.

Повторял это раз десять, заставляя всех слышать и видеть в этих стихах все: и звон бубенцов зимней упряжки, и блеск накатанной снежной дороги, и быстрый бег коней и саней, и в конце медлительное воздымание аэростата!»

Ироническая улыбка могла появиться на устах гения этих мест, бронзового мальчугана с крыльями за плечами. Снова утечет сколько-то воды в желтом Тибре, и мальчуган этот передаст власть над поэтом бедному ксендзу в сутане[117], простоватому и в то же время пылкому. Ксендз этот, так не похожий на Марцелину, напоминающий скорее Гарчинского склонностью к диспутам на абстрактные темы, но суровый, не разбирающийся в выражениях, прикасаясь к челу поэта, пробуждает эхо римской мостовой, по которой гонят мучеников. Бывший ученик Вольтера переходит тут под эгиду чернокнижника.

В мае 1830 года семейство Анквич выехало из Рима. Мицкевич, прощаясь с Генриеттой, подарил ей два томика своих творений в петербургском издании. Вписал ей на первой странице следующие слова: «У врат del Popolo. Уезжая из Рима, не будем плакать ни днем, ни ночью, будем в добром здравии, до свидания». В этих словах, в которых неизвестно чего больше — чувства или отречения, он навсегда простился с мадемуазель Анквич. Позднейшие их встречи не внесут ничего нового в дело, проигранное для них обоих. «Обращение к Неаполю», написанное в подражание Гёте, — это только последний вздох по стране счастья, стране недостижимого счастья.

В третьей части «Дзядов» возвратится воспоминание о Еве и Марцелине. Но в этой сцене, происходящей в сельском доме под Львовом, Ева и Марцелина являются уже только персонажами его внутренней драмы. Опутанные видением поэта, они утрачивают свою личность, перенесенные в иное время; а ведь в действительности они были тогда только маленькими девочками. Тот, который положил руки на их плечи и касанием этим перенес их в свои видения, не заботясь о правдоподобии, тот не легко забывал. В образе Евы[118], дочери стольника, Ева Анквич переживает драму, которая ей даже не снилась; она никогда не намеревалась подражать в жизни любовникам из страстных поэм Байрона. Но искушение счастья овладевает поэтом еще раз, упорное и трагическое, ибо он сознает невозможность воплощения этого счастья в действительность; оно овладевает им в путешествии по Италии и по Швейцарии, в странствии, в которое он отправился лишь затем, чтобы забыться.

«…Ежели бы человек мог быть только путешественником или только поэтом. Но что делать, если вместе с нами путешествуют все наши пороки и капризы?» — пишет он Игнатию Домейко 23 июня 1830 года, а в письме из Женевы в Париж от 14 августа он, обычно такой сдержанный и скупой на признания, пишет госпоже Анквич с тайной надеждой, что письмо его попадет в руки Евы: «Уже две недели каждое утро я ухожу от окна почты с чувством, какого я врагам своим не пожелаю. Как объяснить Ваше молчание? Как Вы могли не подумать, что мы здесь читаем газеты, и не догадаться, что происходите моем сердце при этом чтении?.. Несмотря на все убеждение, что с иностранцами при подобных политических волнениях ничего дурного случиться не может, поскольку их обе партии обычно щадят, я не мог не волноваться о здоровье Вашей семьи». Не только Он один беспокоился тогда о здоровье знакомых и близких. Треск выстрелов июльской революции был слышен даже в спокойной Женеве. Женевцы ожидают курьеров, ждут вестей из Парижа, бегут, кричат, жестикулируют, что тут, в этом городе, где даже веяние ветра деревьев над озером как будто бы говорит: «Silence!» — является чем-то непривычным.

Когда Мицкевич возвращается в Рим, на дворе уже ноябрь. «Больной и удрученный оставил я Милан, но приходится мириться с судьбой, — пишет он Одынцу. — Мой выбор сделан. Я, очевидно, останусь в Риме до мая или апреля. Что будет дальше, не ведаю». А в письме к Францишку Малевскому: «На севере я тосковал по югу, а здесь тоскую по снегам и лесам. Ты не поверишь, с каким наслаждением, едва не со слезами, встретил я в Альпах северную растительность: зеленую траву и ели». А ведь эта северная растительность — это была также Литва и Россия. Какие могли быть вести оттуда? В Сибири, в пустынях Зауралья, гибнут поляки, взятые за политическую деятельность, вывезенные в кибитах, умирающие с голоду, от недугов и тоски по родине. До этих далеких и студеных краев не долетят даже отголоски парижских выстрелов. Французские рабочие, поднимая оружие против тирании, верили в свободу. У польских заговорщиков не могло быть даже надежды. Пули французского народа прогнали Карла Десятого, Бурбоны пали, но от этого сотрясения парижской мостовой не задрожал царский престол. Автор «Оды к молодости» не встретил июльскую революцию надеждой. Стихотворение «К матери польке», которое возникло у него как отголосок выстрелов июльской революции в мрачные дни ноября или декабря, получило в Риме окончательную отделку. Ничего более потрясающего и более пророческого не написано на польском языке.

«Много читаю и сижу дома, сейчас над творениями аббата Ламеннэ[119] размышляю…» «Пока в голове моей страшная мешанина, ибо я слишком много видел, мыслил и желал. Хочу теперь немного успокоиться и привести свои мысли в порядок. После волнений путешествия наступила буря, чтения всяческого рода, где Данте, винкельманисты, Нибур, газеты и хроники перемешаны у меня на столе и в голове». Он живет теперь почти в полном одиночестве. Когда по вечерам он расхаживает по двум комнатам, в которых он довольно удобно устроился, его начинает обременять одиночество, но у него недостает сил, чтобы это одиночество нарушить. Одиночества этого не мог уменьшить факт не вполне ясный даже для него самого. После многих лет, свободных от религиозных обрядов, он исповедался. Стоя на коленях в исповедальной, думал о Марцелине.

В эту минуту за окнами Рим, чуждый и заглохший. Июльская революция докатилась сюда из Парижа и бросила тревожную тень на салоны, еще недавно столь оживленные. За окнами слышны голоса кучеров, бряцание оружия и сторожкая поступь патрулей.

Он уже несколько дней не видел ксендза Холоневского. Полюбил его за ревностность, которая у этого ксендза соединялась с простотою, с непринужденным образом жизни. Давно не видел Ржевуского, который ту же простоватость соединял с необычайным даром рассказчика. Мицкевич потянулся к письму, хранившемуся среди иных бумаг. Прочитал еще раз, как бы впервые, эти страницы, исписанные хорошо знакомым ему почерком. «Со времени нашего расставания я никогда не решалась писать тебе. Но теперь, побуждаемая Жеготой, я осмелилась прибавить несколько слов к его письму и поблагодарить тебя за четки, которые ты был так добр мне прислать. Я полагала, что свет стер в твоей памяти твою давнюю знакомую, в то время когда твой образ всегда в моей душе, каждое слово, услышанное из уст твоих, доселе звучит в моем сердце, часто мне кажется, что я тебя вижу и слышу, но это только сны воображения. Ах! Если бы я еще раз могла увидеть тебя наедине, будучи сама невидимой! Ничего более я не желаю. Быть может, после твоего возвращения ты уже не найдешь меня в числе живых. Выбей тогда крест на камне, покрывающем мою могилу, я прикажу похоронить себя с четками, с которыми никогда не расстаюсь. Бог с тобой. Написала тебе больше, чем следовало. Пускай тебя эти слова найдут в наилучшем здоровье и такого удовлетворенного и счастливого, как того тебе желает Мария.

Сожги эти каракули. Благословляю провидение, которое тебя удалило из наших краев, где холера морбус творит страшные опустошения».

Если бы читающий это письмо мог отдалиться от него на расстояние, с которого видно, как чувства застывают в стиль эпохи, он, может быть, увидел в нем больше аффектации, чем истинного чувства. Марыля осталась до сих пор верной «страданиям молодого Вертера», верной роману, а не страданиям. Жила со своим Лоренцо, рожала детей, отнюдь не собиралась умирать; а если и писала о смерти и надгробном камне, то просто потому, что это было в стиле времени, которое в Плужинах или Тугановичах шло не спеша, подолгу задерживаясь на давних сентиментальных станциях. Вавжинец Путткамер, ее супруг, понимал, что это только стиль, и не сердился на нее, ибо он был человеком разумным. Мицкевич сам был соавтором этого стиля. Жил в нем всем своим существом, хотя отошел дальше, туда, куда она пойти за ним уже не могла. В своей римской квартирке он даже среди воспоминаний совершенно одинок; сколько раз он приближается, расхаживая по комнате, к простенку рядом с книжным шкафом, столько раз зеркало показывает ему его лицо, удивительно постаревшее! Ему еще нет тридцати двух лет, а волосы его поседели. Вечно он зябнет в этих комнатах, которых не в силах нагреть дрова, пылающие в камине. Римляне меньше страдают от зимнего холода. Северянин, перенесенный на землю юга, хуже, чем итальянцы, переносит холод и дожди их теплой отчизны. Засыпая, не может избавиться от воспоминаний, которые под его сомкнутыми веками утрачивают былые приветливые краски. На лазурных пейзажах Неаполитанского залива и Швейцарской Ривьеры лежит тень его нынешних мыслей, неотвязных мыслей, мрачных мыслей. На миг возвращается воспоминание о Шильонском замке, который он посетил в закатный час. Старый замок, мрачная крепость, которая каменным своим цоколем погружена в озеро. Из маленьких окошек в подземной тюрьме видно, что она окружена тихими водами Левана. У одной колонны, подпирающей свод, — железное звено, к которому был прикован узник Бонивар. На плитах пола в течение шести лет тюремного заключения он протоптал следы терпеливыми шагами. На другой колонне врезана в камень небрежно (как надписи на стенках, выцарапанные подростками) фамилия Byron, которую тут сам поэт оставил на вечную память.

Разговоры с Красинским[120] в Лаутербрунненском трактире и с Одынцем, сердечная привязанность которого и непрестанное восхищение становились ему несносны. «Я был с ним суров и несправедлив, — подумал он, — но его вечная болтовня лишала меня того, к чему я тогда стремился больше всего, — одиночества. Мой внутренний разлад происходит от невозможности выбора. Марцелина выбрала». Воспоминания об этой высокой, сложенной, как статуя, девушке обеспокоило его; и он перенес на Генриетту великолепное мужество, Марцелины, на Генриетту, которая любила стихи Байрона. Среди образов, которые продолжали беспорядочно наплывать, он увидел вдруг фигуру Беатриче с Сикстинской фрески не так, как ее видят с галереи, но близко, тут, у самых глаз. Ее профиль с несколько пухлыми губами, палец левой руки прикасается к щеке. Какой она была живая? Кем была? Триста комментаторов и биографов Данте ничего о ней не знают и никогда не узнают. Люди, обреченные на вечное проклятие, копошатся сбившимся стадом омерзительно нагих тел, змея обвивает грузную тушу Миноса, князя тьмы. Наверху в безумных корчах клубятся нагие утопленники воздуха и этой вечно роящейся стены; их раскоряченные ноги, их ягодицы, стопы со скрюченными пальцами нависают теперь над его полусном-полубдением. Святая Анна бесполое существо с отвислой грудью, с устами, разомкнутыми блаженством или удивлением. Движение руки Спасителя, властное и гневное, это движение вспыльчивого старца Юлия Второго, который здесь, во всеобщем воскрешении плоти, воскресал в образе юноши.

Внезапно эта безумная фреска, увиденная вблизи, яснее чем в капелле, которую он посетил без надлежащей сосредоточенности, эта фреска стала ему близкой, почти собственной. Только тут перед этой поразительной стеной объяснились строфы позднейших стихов:

Когда пред господом я опустил чело,

Разумное чело певца и громовержца,

Господь его вознес, вздымая тяжело,

Как радуги дугу, в тысячелучьях сердца.

Народ мой, даже в пораженья дни,

Когда печаль тебя покроет тенью,

На арку семицветную взгляни

И присягни святому единенью.

На рассвете кто-то позвонил раз, потом другой, третий раз, чуть не обрывая звонок. Еще не стряхнув с себя сна, поэт увидел в дверях Генрика Ржевуского. Ржевуский крикнул: «Восстание в Варшаве!»[121]

Мицкевич тихо вымолвил одно только слово: «Несчастье!»