БИБЛИОТЕКАРЬ АРСЕНАЛА

БИБЛИОТЕКАРЬ АРСЕНАЛА

В ноябре 1852 года Мицкевич был назначен сотрудником библиотеки Арсенала. 30 ноября новый библиотекарь приступил к исполнению служебных обязанностей в главном зале здания. Хранителем библиотеки и непосредственным начальником Мицкевича был некий Лоран де л’Ардеш, друг принца Наполеона и сен-симонист. Один из сотрудников, Лудон, входил прежде в состав редакции «Трибуны народов».

Три дня в неделю проводил поэт в библиотеке, исполняя обязанности, связанные с новой должностью. Зрелище множества книг поначалу доставляло ему удовольствие, — ему казалось, что он отдыхает в этих книжных дебрях, среди этих томов в кожаных переплетах с золотым тиснением, среди бесчисленных книг, до верхних рядов которых приходилось карабкаться по стремянкам.

Когда снимали с полки какой-нибудь увесистый том, пыль сыпалась на руки. Пробужденные от долгого сна, книги, казалось, отрясают с себя вековую пыль, будто пыльцу с крыльев ночных мотыльков.

Когда Мицкевич выходил из холодного здания библиотеки, он ощущал двойную радость от безбрежного воздуха; голуби, воркуя, копошились у колес экипажей, а потом вспархивали сверкающей стаей; лужи после дождя отражали небесную синеву; прохожие спешили по своим делам, а иные к своим развлечениям в тихо опускающихся сумерках.

Дул ветер от Сены. Но когда библиотекарь назавтра или после двухдневного перерыва возвращался к своим занятиям, он с трудом отгонял мысль, что он только каторжник, только галерный раб, прикованный к этому каменному кораблю. Мрачное здание библиотеки Арсенала, здание с холодными и гулкими лестницами, было теперь частью его жизни, да и не столь уж малой частью.

На первых порах распорядок занятий кое в чем даже помогал ему, определял границы времени, ускорял либо замедлял его бег, сдерживал слишком смелые мечты. Да, эти отважные грезы казались нереальными, а стало быть, и комичными, в этом здании, где чиновники управляли и распоряжались духовными сокровищами столетий, нисколько не занимаясь несущественным для них вопросом об истинной, хотя и неуловимой, ценности этих сокровищ.

Однако затишье библиотеки, постоянство быта, общение с книгами привели к тому, что Мицкевич теперь время от времени набрасывал несколько строк, зачины стихов или поэмы. Шло это вяло, пальцы его отвыкли от пера, воображение не подсказывало ему уже внезапных и. быстрых сочетаний слов и образов.

По вечерам он запирался дома, но больше думал, чем писал. Этот дом была жена, дети, это были прежде всего заботы. Однажды, когда сын поэта Владислав, который часто заходил к отцу в библиотеку Арсенала, попросил у него какой-то из томов Адама Мицкевича, поэт, протянув руку за книжкой, заколебался вдруг и поставил том на прежнее место, среди других, тесно стоявших на полке. Удивленному мальчику он сказал, словно оправдываясь:

— Подожди, пока я напишу что-нибудь получше.

Он отошел от своих творений; они казались ему далекими и почти чуждыми. Он видел их промахи, не оценивал их достоинств. Мицкевич был жесток к себе, как только большой поэт может быть жесток к собственному давнему творчеству.

Быть может, эта беспощадность является непременным условием возникновения новых творений, быть может, поэт должен умирать не однажды, чтобы многократно возрождаться. Знал об этом Гёте, когда писал: «Умри и снова возродись».

Те, которые навещали его теперь, люди, недавно приехавшие из Польши, жаловались порой на его суровость и чрезмерную лапидарность, в которой им чудилось нечто обидное.

На молодого поэта Ленартовича[240] неприятное впечатление произвел его облик, не по душе пришелся тон его беседы. Только более близкое знакомство с Мицкевичем позволяло посетителям библиотеки Арсенала и квартиры поэта оценить то, что было в нем постоянного, прочного, крепкого. Так поверхностное перелистывание великого творения нередко отталкивает, — с ним нужно сжиться, и это отверзает замкнутые в застывших строках прелести. «Он прочел всех прославленных, — пишет Ленартович, — очень восхищался, к Гёте питал самые нежные чувства, считал его чародеем художества, но когда я ему однажды на музыкальном утреннике у Фонтаны[241], когда зашла речь о Гёте, которого он хвалил, сказал: «У нас есть наш Анти-Вертер и Анти-Фауст, и они учат нас кое-чему большему, чем эгоизму», — он с улыбкой спросил меня: «А ты откуда это знаешь?» Беседу прервал пан Альберт Гжимала[242]. Мы обратились к княгине Марцелине, вошедшей в этот миг в салон, но улыбка Адама осталась у меня в памяти, как украденная тайна…

Фонтана играл посмертные произведения Шопена. Адам слушал, стоя в дверях, ведущих в гостиную, но исполнение его явно не приводило в восторг, каждый сильный удар раздражал его, зато игра княгини Марцелины, которая в ответ на просьбы села за фортепьяно, произвела на всех отменное впечатление.

Вечером я показывал пану Адаму письмо Шопена, оригиналом которого благодаря Теофилю Квятковскому обладаю… Письмо это Шопен послал другу своему — варшавянину Домашевскому.

— О! Это он! — прочитав, сказал Мицкевич. — Забавнейшая фигура, какую знал на свете; талант Гаррика, юмор варшавско-французский, и одно меня только в нем неприятно поражало: это то, что он забавлял своей персоной салонных фигурантов, над которыми, впрочем, издевался, и правильно делал. Что о нем теперь за романы только не пишутся и не рассказываются! Если бы ему их кто-нибудь прочитал тогда, какую бы он из себя состроил карикатуру по наброску этих меломанов, что за лик с меланхолически возведенными очами!..»

Эти отрывки разговоров, записанные, конечно, не слишком точно теми, кто беседовал с «паном Адамом», как его все называли в эмиграции, долетают до нас из того времени, которое давно уже исторгло из себя все свое пространство, запах и звук. Это время идеально плоское. Порядок событий утратил уже прежнюю последовательность и непреложность.

Иногда кажется, будто поверхность того минувшего времени была похожа на цепь высоких гор, сплющенных и укатанных неким могучим катаклизмом природы.

Фразы, отрывки диалогов, зарисовки лиц, движений, жестов и взглядов, которых уже нет, внезапно воскрешенные в нашей эпохе, выглядят в ней неловко и чуждо.

Таково, например, описание внешности поэта, оставленное нам Алоизом Лигензы Невяровичем, описание, захватывающее многие годы, тем более полное, беспретенциозное в своей непосредственности, не приглаженной стилизацией:

«Мицкевич Адам был роста среднего. В нем был 1 м 64 см. Вы удивитесь, что я сообщаю это с такой точностью. Причина этому та, что и во мне столько же, мы были одного роста. Был он хорошо сложен. Руки и ноги у него были небольшие. Описывая славянина в лекциях своих, он замечает, что для славянина характерна большая нога. Если это правильно, то Мицкевич не происходил из славянского рода, но, впрочем, нет правил без исключений. Говоря о руках его, должен еще прибавить, что мизинец левой руки у него был согнутый, не от рождения, но стало это в Париже, безболезненно и внезапно. Кто бы поверил, что были поляки, я сам это слышал, которые не умели иначе изобразить Адама, как только знаком согнутого пальца? Быть может, услышите о Мицкевиче с согнутым пальцем. Предупрежденные, будете знать, о ком идет речь. Лоб у него был прекрасный, хотя и невысокий. Волосы очень густые. Он имел обыкновение отбрасывать их рукой, словно гребнем, на правую сторону, откидываясь при этом назад.

В 1824 году, когда я впервые увидел Мицкевича, волосы его были очень черные, кожа бледная, взгляд смелый и даже дерзкий, с каким я всегда представлял его себе, читая «Импровизацию» из «Дзядов». Кожа, бледная в те времена, с возрастом покраснела, вот почему он однажды горько заметил: «В моих стихах люди видят не больше чувств, чем крови в моем лице». Воистину определение выразительное и правдивое. Черные волосы быстро поседели, в 1850 году были уже совершенно белые. Глаза у него были черные, с выражением обычно очень серьезным. Улыбка редкая, но искренняя и, как это говорится, сердечная. Легче всего можно было ее вызвать живописным рассказом, и поэтому он любил общество людей, приятно рассказывающих и живо изображающих события. Отсюда такая симпатия к Генрику Ржевускому, которого он считал замечательнейшим рассказчиком в Польше, и приязнь к Генрику Служальскому, Адаму Колыске[243], Квятковскому-живописцу и многим другим. Нос у него был тонкий, прямой, довольно острый. Со временем отпустил бакенбарды и носил их до смерти. Голос его был не сильный, но внятный, обыкновенно спокойный, но в увлечении быстрый и резкий. Мы имели пример этому при аудиенции, данной ему папой, и во время приема польской делегации Наполеоном III. Походка у него была медленная, когда он отдыхал дома, ибо имел он обыкновение, расхаживая, беседовать с теми, которые его посещали, но на улице и на прогулке он ходил быстро.

Конечно, общество интересуется мельчайшими подробностями жизни Мицкевича. Итак, я вспомню и о том, как он одевался. До 1841 года одевался, как все прочие. Не раз я видел его во фраке, в цилиндре, — всю жизнь, впрочем, не носил иного головного убора. После 1841 года, когда он познакомился и подружился с Товянским, покрой одежды Мицкевича подвергся изменениям. С фраком наступил полнейший разрыв, и он носил с тех пор мешковатый сюртук, старомодный, со стоячим воротником, всегда застегнутым на все пуговицы, ибо так носил Товянский и все приверженцы его.

В еде и питье был скромен и воздержан. Его деликатное сложение требовало этой скромности, и поэтому в выборе блюд он был капризен и прихотлив, а скорее — разборчив. Жена, Целина, бдительное на это обращала внимание. Если бы она всегда была при нем, он наверняка не умер бы преждевременно. У себя дома он всегда ел в одиночестве, за исключением праздничных дней и когда бывали гости. Питаться отдельно ему было необходимо, как необходим покой людям столь значительным, как Мицкевич. Курение табака вошло у него в привычку. Дома он почти не выпускал изо рта длинного чубука с втиснутой туда стамбулкой; говорю «втиснутой», потому что рука его всегда была занята прилаживанием и приминанием ее или зажиганием спичек, потому что, занятый разговором, он забывал об огне в трубке. Из дому выходил всегда с тростью, которая не отличалась элегантностью, да и вообще элегантности напрасно было бы искать во всем туалете Адама…»

Таким видел его посторонний свидетель, дотошный до крайности и, быть может, немного трогательный в своей наивности. Другие, которые смотрят на него, не могут избавиться от суггестивного воздействия его творений, так, как, скажем, любитель пейзажей Рюйсдаля нередко не отдает себе отчета в том, что он смотрит на реальный пейзаж глазами художника. В особенности это было заметно, когда дело доходило до бесед. Тон и течение разговора зависели от того, с кем поэт говорил. С земляком, литвином, который бродил по ромайнским оврагам, видел Вендзяголу и Ромайнью и, быть может, охотился на чирков в плавнях Невджи, он разговаривает иначе, чем, к примеру, с Виктором Баворовским[244], переводчиком «Оберона».

Мицкевич неохотно беседовал о литературе. И с наибольшей неохотой — о собственных поэтических произведениях. Когда хранитель библиотеки Арсенала, господин де л’Ардеш, показывает ему номера «Revue Contemporaine» со статьями Клячко[245] о поэзии Адама Мицкевича, поэт говорит:

— Я никогда не читаю того, что пишут обо мне.

— Прошу для меня сделать исключение. Я не могу читать ваших творений в оригинале и хотел бы по крайней мере знать, как вы судите об этой статье.

Через несколько дней Мицкевич возвращает журнал хранителю и, глядя ему прямо в глаза, как привык смотреть, когда хотел подчеркнуть какую-либо свою мысль, подводит итог своим впечатлениям в следующей фразе:

— Нелегко было настрочить столько страниц о «Крымских сонетах», не упомянув ни одной мысли, заключенной в них.

Когда Баворовский показывает ему свой перевод «Оберона» Виланда, поэт рекомендует переводчику более достойные его усилий творения: Шекспира, Данте, «Одиссею», Ариосто, Гёте, «Чайльд Гарольда».

— «Одиссея» мне недоступна, — говорит Баворовский, — ибо я не знаю по-гречески.

— Так научись, — коротко отвечает Мицкевич.

Баворовский упомянул о «Последней песне паломничества Чайльд Гарольда» Ламартина.

— Ах, до чего это слабо! — возмущенно воскликнул Мицкевич.

Он терпеть не мог Ламартина как человека и как поэта. Видно, что разговор докучает ему, ибо на замечание Баворовского, что подражатели и эпигоны бывают подчас истолкователями замыслов великого мастера, он отвечает невежливо:

— Мне это ни к чему.

Речь зашла о переводах Одынца. Мицкевич порицает в них неестественность языка, чрезмерную литературность синтаксиса и слога. Он предпочитает естественное течение фразы и хвалит великолепный польский язык «Дневника пана Северина Соплицы»[246].

— Да, истинно польский, а не условный оборот речи употребили вы, — вмешивается его собеседник, — в переводе «Гяура» в стихе:

Когда же явится Фемистокл Второй?

Классик тех времен не осмелился бы сказать: «Когда же явится Фемистокл Второй?»

— Не сказал бы даже «Когда же явится…», — ответил Мицкевич, прерывая Баворовского, и заговорил дальше о влиянии сельской песни на его поэзию.

На замечание собеседника, что изо всех его творений самый теплый и повсеместный прием встретил «Пан Тадеуш», что даже самым простым людям это сочинение должно нравиться, Мицкевич ответил коротко:

— Да, как псалмы Давида,

Разговор этот происходил на квартире Мицкевича по улице Нотр-Дам-де-Шан, под № 75, в чрезвычайно скромной гостиной этого пригородного дома, стоявшего позади Люксембургского дворца. Иной характер имели беседы с посещающими его в библиотеке Арсенала земляками, которые после осмотра французской столицы приходили обычно сюда, чтобы увидеть эту достопримечательность польского Парижа. Поэт не любил элегантно одетых, подозревал в каждом щеголе лентяя и глупца. Были ведь и такие, что специально облачались в костюм поплоше, чтобы не наткнуться на скверный прием.

«Он вышел к нам в коридор и тут нас принял, — описывает свой визит в Ареенал Валерьян Мровинский, студент-юрист, который вместе с несколькими коллегами приехал в Париж на выставку. — Лицо у него было бледное, измученное; в обрамлении седых длинных растрепанных волос, оно казалось намного старше, чем было поэту на самом деле. Я обратился к нему, волнуясь, и закончил… просьбой указать нам путь в наших будущих трудах на благо отчизны.

Мицкевич слушал внимательно, наконец, прищурил глаза, как привык это делать, когда задумывался, и миг спустя медленно произнес:

— Будущее?.. В народе, господа мои! Трудиться с народом — вот первое. Снести китайскую стену, которая разделяет нас на сословия. Народ — это будущее, это задача молодежи.

После этих слов он подал нам руку и простился с нами».

Чаще всего вопросы, которые он задавал прибывавшим из Польши землякам, касались состояния сельских школ. Мицкевич обладал не только конкретным воображением; в делах практического разрешения задач, которые выдвигала жизнь, он руководствовался здравым рассудком. Человек интуитивный, обладающий великолепным чутьем, он носил в себе две эпохи, словно два сердца, — ведь он вырос из века, который доверял познавательной силе разума, из столетия, которое верило в возможность преобразования человека, если только руководить им умело и целесообразно. Бунт Мицкевича против разума не противоречит этому, свидетельствует только, что идеи и мысли XVIII столетия еще глубоко коренились в его душе, если приходилось вырывать их с такой яростью и мукой.

Когда в 1853 году поэта посетил Эварист Эстковский, педагог и редактор «Школы для детей», он был прекрасно принят. Это было Мицкевичу по душе. От такого труженика, педагога, можно что-то узнать, такому стоит поверить важные мысли, не ограничиться несколькими дежурными фразами о народе.

Пан Адам собирался как раз в Монжерон, на полпути между Парижем и Фонтенбло. Там в эти летние месяцы находилась его семья. Когда вошли в вагон, Адам уселся рядом с каким-то рабочим с приятным лицом. Ouvrier подвинулся и дал ему место рядом с собой, очень уважительно, но с достоинством, а Адам обратился к Эстковскому и Ленартовичу, как Сократ, сплетая речь свою из основы фактов, которые в голове его сразу складывались в систему. Говорил он с чувством и убежденностью, которым трудно было сопротивляться:

— Хотите видеть, что есть Франция: это ouvrier. Аристократия, которая как сквозь сон бормочет о своих правах, это сомнамбулы, приводимые в движение лунным светом! Если бы вы знали так, как я, это Сен-Жерменское предместье и этих законсервировавшихся в провинции легитимистов, вы имели бы представление, как выглядят души после разрыва с действительностью.

Переезд с улицы Нотр-Дам-де-Шан на улицу Сюлли, где находилось здание Арсенала, требовал долгих предварительных приготовлений. Объявление на парадном гласило, что такая-то и такая-то квартира сдается. Время от времени звонил какой-нибудь неизвестный интересант, просил извинения, быстро осматривал каждую комнату и уходил, сказав на прощанье, что еще поразмыслит. Однажды вошел какой-то почтенных лет господин с длинным худым лицом, в черном сюртуке до пят, напоминающем сутану. У него были кроткие и словно застланные слезами глаза. Когда увидел перед собой Мицкевича, тихо сказал ему по-французски:

— Как живешь, Мицкевич? Видишь, ищу квартиру, чтобы в ней умереть.

Начался разговор, отрывочный, перескакивающий с предмета на предмет, быстрый и беспорядочный.

— Меня приговорили к году тюрьмы, — сказал Ламеннэ, — за брошюру «Народ и правительство». Посетил меня как-то в тюрьме Мишле, милый, добрый Мишле. Заметил, что это жилье мое слишком сырое, что со стен каплет вода. Умолял меня, чтобы я потребовал от администрации по крайней мере оклеить стены; говорил, что, если они этого не сделают, я недолго протяну в таких условиях. Знаешь, что я ему на это ответил? — Ламеннэ выпрямился, и из глаз его воззрилась ненависть. — Я сказал Мишле (голос Ламеннэ стал теперь резким и сухим): «Я не стану их ни о чем просить, этих подлецов! Чтобы, когда для них придет череда сидеть здесь, они не смогли сослаться на свою мягкость, сволочные души!»

Этот визит оставил горький привкус, был в этот миг как укор совести. Мицкевич не смотрел на отца Ламеннэ, глядел в пол.

Он жаждал теперь прежде всего покоя. Крушение шло за ним по пятам. Сорок восьмой год. Легион. «Трибуна народов».

— Но, — крикнул он, хватаясь за голову, — я должен перевезти семью в Арсенал!

К счастью, вскоре после визита Ламеннэ какая-то супружеская чета сняла квартиру Мицкевичей, и они перебрались на улицу Сюлли. Ни один из переездов, предшествовавших этому, не шел с такими препятствиями, ни один не требовал таких трудов и усилий.

С тех пор как семейство Мицкевича поселилось в стенах библиотеки Арсенала, казалось, что в их жизни воцаряются покой и согласие. Семейство было весьма многочисленным. Родители, пятеро детей; позднее из Рима вместе с Марысей вернулась панна София Шимановская, которая, замещая Ксаверию, вела теперь хозяйство.

Марыся была высокая стройная девушка; тетка воспитала ее в Риме на свой лад. Сын Владислав с восторгом читал все, что только попадалось ему под руку, предпочитая приключения графа Монте-Кристо идиллиям Шимоновича[247], подсунутым ему влюбленным в классические творения отцом. Маленький Юзя, когда гости в шутку спрашивали его: «Ты кто такой?» — отвечал мгновенно и внятно: «Юзя Мицкевич — польский эмигрант!» «Знает свои титулы», — смеялся отец.

Юзя отчаянно завидовал намного старшему Владиславу, который как ни в чем не бывало бегал по арсенальным крышам, пугая голубей, стаей взвивавшихся у него из-под ног. Здание Арсенала, украшенное каменными пушками, детская фантазия преображала в средневековый замок. В окнах стояла лазурь или вечерний сумрак, внизу видна была Сена, Пантеон и приплюснутые башни Собора Парижской богоматери.

Госпоже, Целине, здоровье которой несколько улучшилось, казалось, что возвращаются давние, давно утраченные и все-таки счастливые годы, прожитые в Лозанне. Она по-прежнему устраивала дома музыкальные вечера, а иногда выбиралась с визитами к знакомым. Но вскоре возвратились приступы старого недуга, которые очень ее обессиливали. Время делало свое: его беспощадная работа медленно подтачивала ее тело, проникала в сердце, задела легкие. Бывали дни, когда Целина не вставала с постели. Врачи утверждали, что болезнь госпожи Целины редкая и странная. Немногим они могли помочь. Их искусство тогда еще было похоже на чистейшее знахарство. Новый приезд Софии Шимановской обрадовал больную, хотя это радостное возбуждение миновало, и болезнь возобновилась с удвоенной силой.

По утрам ей было легче, утром она обычно спала, бесконечно измотанная бессонной ночью, но примерно в полдень возвращались боли, пробирающие насквозь, ужасные, невыносимые. Она, никогда не кричавшая во время частых родов, теперь издавала такие страшные стоны, что они были слышны и под окнами Арсенала. Нечеловеческий крик разрывал ночь, когда она внезапно просыпалась. Целина принимала снотворное, но оно ослабляло ее сердце.

Уничтожение начало прикасаться к ее лицу медленно, но явно. Она очень исхудала, черные глаза глубоко впали, кожа покрылась морщинами; только на устах блуждала иногда, в минуты, когда страдания утихали, улыбка. Она испытывала в эти минуты счастье, доступное несчастливым. И, по мере того как она погружалась все ниже, на дно несчастья, сильнее становилось ощущение счастья в мгновенья облегчения и передышки. Страдания души, уступив место телесным мукам, утратили над ней власть. Нужны были такие вот пытки, чтобы сознание, совесть, эта великая инквизиторша, потеряла способность терзать помыслы, воспоминания, воображение.

Муж смотрел на это ее медленное умирание; больная таяла, догорала, как лампа, меркнущая на глазах. Какая-то завеса, как бы дымка, делала ее лицо непроницаемым, когда она отдыхала, уставившись в потолок, неподвижная, а черные ее волосы лежали вокруг головы как бы отдельно, на белоснежной подушке. Она лежала так и ждала, пока не возвращались боли и не начинали сотрясать ее тело и вырывать из ее посинелых губ страшный крик, в котором не было уже ничего человеческого.

Однажды в какой-то светлый промежуток, когда она лежала с улыбкой счастья на губах, к которым снова прихлынула кровь, муж подошел к ней и поцеловал ее восковую исхудалую руку. Целина долгим взглядом поглядела в его глаза и прошептала:

— Смотри, что от меня осталось.

Он пытался ее утешить:

— Было еще хуже, а ведь ты уже выздоравливаешь…

Она слышала, однако, что он произнес это без внутреннего убеждения.

При больной неустанно бодрствовали старшая ее дочка Марыся и панна София. Врачебные консилиумы ничем не помогали. Латинские формулы, которыми обменивались между собой доктора, и рецепты, начертанные их торопливым почерком, значили не больше, чем чародейские символы колдунов и авгуров.

Настало 5 марта 1855 года. Силы больной были на исходе, она утратила речь. Когда служанка хотела сменить лед на ее запекшихся губах, Целина знаком показала, что не нужно. В последние мгновения при умирающей оставались трое: Адам, София Шимановская и служанка. По очереди или вместе они помогали ей подняться, когда наступало удушье. День медленно померк и переходил в предвесенние сумерки. Сквозь раскрытое на миг окно врывались отголоски городского шума. Умирающая боролась со смертью, лицо ее было напряженно, глаза неподвижны. Казалось, что глаза эти смотрят на висящий против постели портрет Товянского. Думала ли она еще о чем-нибудь? Сознавала ли она еще что-нибудь? Да, сознавала, ибо в некий миг протянула руки к мужу и сестре, которая не отгадала значения жеста умирающей.

Но Адам сказал:

— Целина хочет, чтобы мы подали друг другу руки.

Она явно думала еще в эту минуту о детях.

София стояла потрясенная, скорбная; она не видела даже, как лицо Целины застыло неподвижной маской. Не поняла в первое мгновенье, почему Мицкевич сорвал вдруг зеркало со стены и приложил его холодным, трезвым движением к губам Целины. Как сквозь сон София услышала его твердый голос:

— Отошла…

* * *

Спустя два месяца после похорон жены Мицкевич писал госпоже Констанции Лубенской, которая сохранила дружбу к нему до этих поздних лет:

«Болезнь покойницы Целины долго продолжалась, и страдания ее были чрезвычайно жестоки… Эти последние минуты ее объяснили мне отчасти загадку стольких мучительных лет. Можно сказать, что в эти мгновенья разлуки мы впервые соединились. Она как будто обещала мне, что будет душою мне постоянно помогать и быть со мной. Отчего этого не было при жизни!

Не хочу распространяться об этих горестных событиях».

После смерти матери дети остались под опекой панны Шимановской, только маленький Юзя был отдан госпоже Фалькенгаген-Залеской, которая взяла его на воспитание. Снова стало шумно в комнатах, которые еще полны были умершей, как будто она не хотела оттуда уйти. Это вырастание из земных дел, этот переход в нечеловеческую форму распада и гниения организма, эта вторая, незримая стадия умирания, до чего же она горестна и ощутима для тех, кто остался в живых!

Весна в садах и парках Парижа, колышущая массы теплого воздуха, как бы останавливалась на пороге, у самого входа в библиотеку Арсенала. Под высокими сводами царила тишина. Книги в тесных шеренгах, как колонны солдат, стояли вдоль стен, казалось бы готовые к маршу. Но это была армия умерших. «Я погребен среди этих трупов», — признался однажды Мицкевич одному из друзей, указывая на шеренги книг в безмолвных залах библиотеки. За окном переливалась свежая зелень деревьев, сквозь распахнутые окна доносился стук экипажей и голоса прохожих. «Я погребен среди этих трупов», — повторил поэт.

* * *

Примерно в это время посетил Мицкевича Циприан Норвид, и об этом визите оставил нам в своих «Черных цветах» краткий отчет:

«Позднее, — вспоминает Норвид, — когда я вернулся в Европу, Адам Мицкевич обитал по соседству с площадью Бастилии, в здании библиотеки Арсенала, где и был библиотекарем. Место это дал ему человек, приход которого был им предсказан, человек из династии великого Наполеона (нынешний французский император); оно было пожертвовано в святой и непреходящей памяти Адаму Мицкевичу, — место небогатое, мало даже средств для пропитания многочисленной семьи приносящее и пожертвованное ему, кажется, уже много времени после того, как в газетах было сообщено, что профессор Коллеж де Франс Адам Мицкевич и малочисленные иные отказались принести присягу на верность французскому императору. Уже в позднейшие месяцы этого правления библиотекарь сложил в честь императора оду на языке Горация, которая не приличествовала ни его призванию, ни месту, данному ему.

Итак, незадолго до миссии на востоке, в которую после библиотекарства отправился пан Адам, я зашел в здание библиотеки Арсенала, здание мрачное, с бесконечными коридорами и каменными лестницами. Было это в воскресенье, ибо помню, что шел я с обедни и имел с собой молитвенник. А шел я приветствовать его более сердечно, ибо стал он мне ближе… ближе уже просто потому, что он вспоминал обо мне, когда я был в Америке, как до меня доходило, а когда я оттуда отплывал, он только сказал кому-то: «Это так, словно он отправился на Пер-Лашез!» — и, само собой разумеется, было мне приятно, что кто-то обо мне вспоминал в Европе, и поэтому я тоже с приятным чувством шел его приветствовать. Он весело взглянул на меня и обнял, и я разговаривал с ним до захода солнца, ибо помню, что окно заалело, когда я собрался уходить. Это была маленькая комнатка с жарко натопленной печью, в которой Адам время от времени поправлял, немного угли кочергой.

Одет был пан Адам в потертую шубейку, крытую серым сукном, — ума не приложу, откуда в Париже можно было раздобыть наряд этого цвета и покроя? Вопрос занятный, ибо это было, по-моему, нечто вроде халата, какой мелкие шляхтичи зимой носят в провинциях, порядком от Варшавы отдаленных. В комнатке висела прекрасная гравюра, представляющая святого Михаила Архангела, по оригиналу, который находится у капуцинов в Риме, или тоже по той картине Рафаэля, которая есть в Лувре, нынче уж хорошо не помню. Также Остробрамская Божья Матерь и оригинальный рисунок Доменикино, представляющий причащение святого Иеронима; еще также маленькая гравюрка с Наполеона Первого в кругу его генералов, а под ней дагерротип мужчины почтенного, стоящего прямо, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, как ходят французские ветераны, — а было это, собственно, время начальных шагов последней войны… А на письменном столе, должно быть, недавно появилась у пана Адама статуэтка: два борющихся медведя — слепок из гипса.

Это было еще перед кончиной супруги Адама Мицкевича, после смерти и погребения которой, примерно две недели спустя, я вновь зашел к пану Адаму, должно быть в десятом часу утра, и застал его на пороге, — он тоже выходил в город, так что я чуть не столкнулся с ним, когда отворились двери. Итак, он возвратился еще примерно на полтора часа, которые я с ним проговорил, а потом мы вместе с ним вышли, потому что он должен был быть где-то еще полтора часа назад. Говорил мне о смерти жены подробно, очень спокойно, сделав небольшое отступление, что кончина и все дела, касающиеся смерти, вызывают в нас ужас потому, что мы не сознаем всей правды… И только когда я должен был на одной из улиц пойти другой дорогой, а он пойти как-то иначе, он пожал мне руку и громко сказал мне: «Ну… адье!» Никогда ни по-французски, ни таким тоном он не прощался со мной, а ведь столько раз мы прощались с ним, и я прошел потом чуть ли не на другой конец города и, поднимаясь к себе по лестнице, все слышал еще то слово: «…адье!»

Случай пожелал, чтобы я не смог с тех пор ни повидать пана Адама, ни попрощаться с ним, когда он уезжал на восток, — словом, что это последнее было так странно тогда прозвучавшее для меня прощание. Чтобы яснее было, следует прибавить, что покойный пан Адам отличался тем свойством, что не только то, что он говорил, но и то, как он говорил, оставалось в памяти».

* * *

«…жизнь моя, — писал Мицкевич 8 апреля 1855 года, — есть почти непрестанный поиск кого-то или чего-то. Из того поколения, с которым я жил и привык бедовать, одни уже нас навсегда покинули, другие — живые мертвецы, существование их не лучше смерти».

Да и сам он был таким же изгнанником из Страны Жизни. Погребенный заживо среди книг Арсенала, он еще раз попытался сокрушить своды этой исполинской библиотеки. С начала русско-турецкой войны он пытался добиться разрешения на выезд в Турцию. Мечтал о воскрешении своего легиона. Дела текущей войны занимали все его помыслы. Тем больше он страдал, что вынужден бездеятельно прислушиваться к дальним отголоскам событий. Когда ему рассказывали о проектах восстановления Польши, имя которой было теперь в Турции популярно, когда сообщали ему подробности, касающиеся формирования оттоманских казаков, он вдруг загорался, с глаз его спадала пелена мрачной задумчивости, он начинал говорить быстро и многоречиво, как будто напился крепкого горячительного напитка.

— Я вижу, — сказал он однажды, — что сегодня явственно пришло для поэтов время созидания из оструганных ими балок, отесанных ими камней и обожженных кирпичей того, что они из этих материалов в фантазии своей доселе создавали.

И, однако, далеко еще было до этого времени, несмотря на то, что политические события развивались быстро. Франция и Англия объявили войну царю 27 марта 1854 года, а 2 марта 1855 года Николай Первый скончался.

31 мая 1855 года Мицкевича в библиотеке Арсенала посетил Людвик Зверковский-Ленуар, бывший поручик в дни ноябрьского восстания, а теперь дипломатический агент князя Адама.

«Ну, раз уж снова начали драться, — сказал Мицкевич, — то и придут к чему-нибудь толковому, ибо, втягиваясь в войну, придут, наконец, к тому, чтобы с Австрией или без нее подумать, наконец, о Польше».

Зверковский был ловким дипломатом. Посланный князем Чарторыйским, чтобы заполучить Мицкевича, он истолковал поэту планы князя, объяснил, почему этот некоронованный король эмиграции не провозгласил до сих пор лозунга национального восстания. Князь-де считает, что в настоящий момент восстание потерпело бы поражение, но вооруженный легион, составленный из эмигрантов, мог бы стать зачатком армии, когда придет подходящий час, а уж тогда…

Это было весьма туманное обещание. Мицкевич знал о княжеских опасениях и боязнях, знал, что страх перед социальной революцией сдерживает его начинания. Знал, что князь будет его контролировать на каждом шагу и посредничать в делах между ним и французскими властями. Знал о споре между Чайковским[248] и Владиславом Замойским. Изведал на собственной шкуре беспардонную дипломатическую тактику Замойского, ибо граф Владислав умел и в сладких речах подсунуть отраву. Но теперь, глядя в честное загорелое лицо агента князя Адама, он готов был принять предложение князя. Да, Чарторыйский — это магнат, но в отличие от прочих магнатов он все-таки думал о Польше, и, когда эмиграция была погружена в сон, подобный смерти, князь Адам хотел поставить на ноги вооруженные отряды, чтобы показать всему свету, что Польша «еще не сгинела»… Мицкевич готов был принять предложение князя.

— Князь никого не отталкивает, — ввернул Зверковский, — вот он и Высоцкого[249], что демократов представляет, тоже искал, хоть и не на роль вождя-президента Речи Посполитой, — засмеялся он, — но на роль генерала.

— Нужно призвать Польшу к оружию и стоять на страже ее достоинства. Независимость должна быть утверждена, хотя бы даже не было дано гарантий ее существования, — сказал Мицкевич, затрагивая чувствительнейшую струнку политики князя — его повиновение указаниям европейских кабинетов.

Зверковский-Ленуар не придрался к этим словам. Он дал разговору другой оборот и вдруг сказал поэту напрямик:

— Если нашлись бы средства, чтобы вы, не опасаясь за судьбу ваших детей, могли бы поехать на восток, князь мог бы ожидать вашего решения?

— Да, я готов. В Италию больше пешком шел, чем ехал. И теперь готов.

После этих слов глаза Мицкевича внезапно угасли. Его черты, утратившие былую резкость, с тех пор как он располнел и обрюзг, казались в этот миг заслоненными легким туманом; седые длинные волосы придавали ему вид глубокого старика.

«Он похож на литовского вайделота, политик он никудышный, — думал Зверковский, смотря прямо в глаза поэта. — Бедный старик!..»

— Передайте князю уверения в моем почтении к нему, — усталым голосом произнес Мицкевич.

Зверковский низко поклонился и ушел.

* * *

За два дня до отъезда Мицкевича на восток князь Адам Чарторыйский дал прощальный обед в Отеле Ламбер. С поэтом должен был выехать также сын князя, Владислав. Неясно было, кто за кем должен присматривать. В делах политических вопрос возраста не является главенствующим.

Князь в сюртуке, наглухо застегнутом под подбородком, лицом напоминающий старую даму, сложив губы так, чтобы они не выдавали отсутствия зубов, восседал в кресле, крытом алым бархатом. Движения у князя были сдержанные; усталым, но внимательным взором он обвел присутствующих.

По правую руку его сидел Мицкевич, по левую — граф Адам Замойский из Галиции. Адам Замойский был облачен в черный атласный жупан, черный кунтуш, подпоясан золотым кушаком, с кривою саблей на боку. После тоста, поднятого Мицкевичем в честь князя, произнес речь сам Чарторыйский. К его словам внимательно прислушивались.

— Я надеялся, — сказал князь, что смогу сообщить землякам своим добрую весть, что британское и французское правительства уполномочили меня, наконец, создать Польский легион. Обещание это, даваемое мне уже не раз, до сих пор остается только обещанием. К несчастью, здоровье моего старшего сына требует весьма тщательных попечений. Обстоятельство это все же не остановило бы моего сына. И я послал бы его на восток, — тут князь придал своему голосу меланхолический оттенок, — но удержала меня мысль, что этот шаг пробудил бы в эмиграции и в отечестве чувства, какие мы еще не вправе пробуждать. Наши земляки сочли бы, что западные державы, разрешив основать Польский легион, тем самым решили восстановить Польшу. Но, увы, к такому решению еще не пришли, — говорил все меланхоличнее князь, — и даже такого обещания до сих пор не дано. Поэтому я не мог ни обещать отчизне то, в чем меня еще и самого официально не заверили, ни ублажать надеждами, которые доселе остаются только надеждами. Посылаю теперь младшего сына моего, Владислава, в Турцию, к создающимся там казачьим полкам. Он донесет до них помощь нашу и слово наше и скажет им, что, служа султану, они не перестают принадлежать Польше и будут живым свидетельством участия, какое все мы принимаем в формировании полков.

Произнося эти слова, князь имел вид гетмана былых времен, посылающего сына на войну с турками. Это все подметили, а граф Замойский из Галиции ударил по кривой сабле на золотом кушаке.

— Произошло счастливое совпадение, — продолжал далее князь, — что французское правительство направляет от себя в Турцию господина Адама Мицкевича. Имя это говорит само за себя, и то, что он уезжает одновременно с моим сыном, придает этой поездке национальный характер. Я собрал вас, господа, чтобы вы попрощались с этим достойным мужем.

Затем начались тосты. В честь Мицкевича, в честь князя Адама, за здоровье молодого князя Владислава. Держал речь граф Замойский. Ставил молодому князю в пример отца, давних предков, вспоминал также о прекрасном пути Адама Мицкевича. Речь графа была очень торжественная и боевая, в ней слышался скрежет кривых сабель и трепет бунчуков; он говорил так, как будто расправлял польское знамя против полумесяца, хотя, собственно, поляки шли на помощь Турции… После Замойского держал речь Баржиковский, бывший министр финансов. И он ссылался. на великолепные заслуги рода Чарторыйских, вспоминал также о достойной уважения деятельности князя Адама в эпоху Александра Первого и о его трудах в изгнании.

Чудесное настроение на обеде несколько испортил граф Замойский, ибо он начал декламировать присутствующим свои стихи. Их слушали из вежливости. Князь Адам делал вид, что слушает, но мысли его были далеко, — мысли его улетали во времена, которые учтивые ораторы снова воскрешали перед его умственным взором. Князь Адам вспоминал молодость свою, вспоминал нежных и прекрасных женщин тех благословенных времен, вспоминал, наконец, императора Александра, юношеский образ которого он и доныне носил в своем сердце. Вздохнул и прикрыл глаза. Все полагали, что его вывели из равновесия патриотические вирши галицийского графа.

Мицкевич курил трубку и помалкивал. Видел уже у себя за спиной неотвязную тень Владислава Замойского. Доверял князю, поскольку уважал его характер, забывая, что в делах политики решают не личные качества человека, но принципы, перед которыми характер всегда отступает на второй план.

На следующий день Мицкевич получил от министра иностранных дел устное указание писать в министерство, одновременно посылая копии писем князю Чарторыйскому, который будет отныне по воле Наполеона Третьего единственным представителем польской эмиграции перед лицом Франции. Таким образом, дело Польши становилось только частицей политики французского двора.

Назавтра Мицкевич, как солдат оружие перед битвой, осматривал только что принесенную дорожную подзорную трубу и палатку, купленную в магазине дорожных вещей. Разбил палатку в своей комнате.

— Я предпочитаю этот переносный дом стенам Арсенала, — сказал он своей старшей дочери. Взял из ее рук малиновое знамя с орлом и всадником. Гербы эти девушка вышила, корпя ночи напролет, только бы успеть к сроку. — Спасибо тебе, дитя мое, — сказал он. Поэт был очень скуп на похвалы и нежности. Марыся стояла с глазами, полными слез, ибо знала, что отец уезжает надолго, в дальнюю землю, которую она даже вообразить себе не могла.

В тот же день, накануне отъезда, взяв с собой сына Владислава, Мицкевич сидел за письменным столом и просматривал свои бумаги и рукописи. Перед далеким и опасным странствием он хотел привести их в порядок и ненужные сжечь. В комнате его была печка, он приказал наложить дров и хвороста, сам поджег и, как ребенок, радуясь пламени, пожирающему сухое дерево, швырнул в огонь без колебания довольно толстый сверток бумаг.

— Этого уже никогда не закончу, — сказал он сам себе, не глядя на сына. Над некоторыми бумагами он задерживался на мгновенье, чтобы в конце концов энергичным жестом предать их огню.

Когда он наклонялся, приближая лицо к топке, голова его становилась фантастической в алом озарении, пышные седые волосы, отброшенные назад, придавали ему вид какого-то языческого жреца. Но таинство, которое сейчас совершалось в комнате на улице Сюлли, было обрядом уничтожения.

В огне погибали его мысли, случайные заметки, незавершенные стихи и драматические сцены.

На дворе стоял сентябрь. Ветер бил в стекла окон, гудящее пламя озаряло комнату, изгоняя из углов застоявшийся в них сумрак.

— Помнишь легенду о Персефоне? — спросил Мицкевич сына и, не услышав ответа, углубился в чтение какого-то отрывка:

Пока не сжалился господь всевышний в небе,

Семейства этого был слишком тяжек жребий:

Приюта не было для них в широком свете,

В тюрьме иль под копной на свет являлись дети,

О гибели отца сызмальства знал ребенок,

Скиталец, пилигрим и арестант с пеленок;

В сиротстве пестован он матерью-вдовою

И знает об отце, что тот погиб, как воин.

Зато в округе всей семья известна эта,

Все рады, что она надеждою согрета.

Там губернатор был помещиком богатым,

В свой замок въехал он со всем придворным штатом.

Хотя обычно он весь год проводит в Гродно,

Недели две у нас провесть ему угодно

Зимой, под рождество…

Чем это должно было стать? Продолжением «Пана Тадеуша», которого все ожидали? Радовали его сейчас эти стихи, простые, как будто произнесенные невзначай; даже метрические шероховатости, поскольку стихи были написаны в спешке и без поправок, только увеличивали естественность течения. Отложил страницу. Взглянул на другую рукопись, из времен, когда хотел писать дальнейшие части «Дзядов»; было там о мальчике, заблудившемся среди могил, о песне лебеды и сорных трав на погосте… Бросил после недолгого колебания в огонь. Рукопись вспыхнула, свилась, как лопух, почернела, пожелтела и рассыпалась в прах…

Сцена эта глубоко запечатлелась в памяти Владислава. Правда, он не вполне понимал тогда, зачем отец жжет свои бумаги, но чувствовал, что совершается какое-то важное дело, любовался огнем и помогал отцу, который вручал ему некоторые страницы и жестом указывал, какова должна быть их судьба. Понял одно: не все, что отец написал, должно быть сохранено. Испробовал позднее, спустя много лет после смерти отца, всеистребляющую силу пламени, когда приводил в порядок его наследство. И произошла удивительная вещь: стихия, которая как огонь вулкана очернила и ожгла эту великую и трудную жизнь, автору первого жизнеописания Адама Мицкевича послужила для уничтожения того, что не вмещалось в рамки общепринятых представлений о гении.

Мицкевич длинной обгоревшей палкой поправил Догорающие поленья; с явным удовольствием совершил он это действие. Сын зажег лампу, в свете которой ожила гравюра, представляющая святого Михаила Архангела. Вынырнул из полутьмы виленский пейзаж. На письменном столе два борющихся гипсовых медведя выступили из мрака.