В КРАЮ ВОСПОМИНАНИЯ
В КРАЮ ВОСПОМИНАНИЯ
Эдвард Хлопицкий, парижский студент, осенью 1850 года навестил Мицкевича в доме на Рю де ла Санте, а год спустя вернулся в родную Вендзяголу, в Ковенском уезде. Встретился в Вильно с Одынцей, сыновьями супругов Маркевичей и Яном Чечотом; возобновил прежние знакомства и связи, приветствуемый всеми сердечно и, как он подметил, с оттенком уважения. И для этого были свои основания: ибо он возвращался из мировой столицы совершенно преображенный внешне и внутренне, физически и духовно; настоящий вояжер и притом студент парижских курсов. Из уст его звучала безупречная французская речь, а его изысканно-скромный наряд был предметом зависти виленских франтов. Да, теперь он, Эдвард Хлопицкий, — надежда национальной словесности и светский человек, познакомиться с которым мечтают здешние виленские красавицы. Но то, что в глазах интеллектуального мира придавало ему больше всего прелести, не имело ни малейшего отношения к его личным достоинствам. Всему виной был факт, которому он сам придавал немалый вес, а именно то обстоятельство, что он еще совсем недавно своими глазами видел Адама Мицкевича. Он сообщал теперь всем интересующимся кое-что из этих неполных и отрывочных воспоминании о встречах и беседах с Адамом, живописал перед ними словом, недостаточность и неполноту которого болезненно ощущал, фигуру поэта; старался не забыть ничего из произнесенных им фраз, причем ничего не прибавлять и не приукрашивать, нисколько не пытаясь выдвинуть себя на первый план, — совсем иначе, чем его тезка Одынец, который, не питая ни малейшего уважения к правде, предпочитал ей прекрасную выдумку.
Для улаживания разного рода имущественных дел, главным образом для того, чтобы договориться с должниками и кредиторами, Хлопицкий вынужден был совершить в эту пору, мало подходящую для разъездов, поездку по окрестностям Вильно и Новогрудка. Едучи по дорогам, уже скованным стужей и занесенным снегом, молодой человек задерживался в иных местах сверх всякой надобности — должники и кредиторы были здесь ни при чем, — ему просто хотелось впервые взглянуть на эти места очами Великого. Несколько дней Хлопицкий провел в Новогрудке у старых Маркевичей, рассказывал им подробно то же, что и виленским друзьям, выслушивал их жалобы на здешние несчастья, приветствовал его глазами гору Миндовга, позднее навестил Константина Тугановского в Тугановичах, Осмотрел озеро Свитезь ночью и удивился, что оно такое небольшое и не столь прекрасное, как в балладе. А ничего тут вроде бы и не изменилось с тех времен: вода поблескивала в темноте, только звезды казались слишком высокими; нет, они не могли бы отразиться в воде! Ночь была холодная и безлунная.
Хлопицкий переночевал в Тугановичах и на следующее утро должен был выехать, но, прежде чем запрягли лошадей в бричку, произошло событие, которое спутало планы молодого человека. Хлопицкий как раз сидел с тугановическим помещиком за завтраком, когда вбежал эконом с известием, что кто-то взбунтовал мужиков и они идут на усадьбу. Вскоре и впрямь перед усадьбой загудела толпа крестьян, желавшая говорить с помещиком. Хлопицкий через окно видел их угрюмые лица. Было среди них несколько бородачей в заплатанных кожухах, были исхудалые бабы с детишками, завернутыми в платки.
Хлопицкий неясно представлял себе, чего хотят от Тугановского. Толпа гудела во дворе усадьбы. Из отрывочных фраз и возгласов он понял только, что дело шло о барщине и каких-то злоупотреблениях со стороны дворовых.
Молодой человек с грустью и стыдом смотрел на эту сцену. Он возвратился в родные края в момент, когда еще усилилось давление правительства, когда царизм на этих землях вводил «военные порядки», когда шляхта, сама преследуемая, в свою очередь, вдвойне начала угнетать подвластный ей народ, чтобы было чем заплатить чиновникам империи. То и дело на Виленщине вспыхивали бунты, со всей суровостью подавляемые полицией, чаще всего вызываемой на подмогу помещиками, которые находились в крайности.
Тугановский уладил спор, но почти насильно задержал в доме гостя, ибо считал, что, хотя он и достиг взаимопонимания с главарями, выезжать в такую минуту не стоит, да и более того — это просто небезопасно! Помещик уверял гостя, что притязания мужиков ничем не подкреплены с точки зрения действующего закона, что крестьяне были подстрекаемы к непослушанию коноводами, подосланными царским правительством, жаждущим углубить пропасть между мужиками и шляхтой.
Юный студент имел об этом иное мнение, считал существование панщины в наш просвещенный век чудовищным безобразием, заступался за угнетенных, высмеивал шляхетские привилегии, сравнивал шляхту с яблоней, источенной изнутри червями, с яблоней, которая лишь в грезах этого отсталого на целый век сословия угнетателей может еще приносить золотые плоды.
При этом он вспылил и, вовсе не считаясь с воззрениями гостеприимных хозяев, не поскупился на цитаты из умных книжонок французских авторов. Более того, он произнес даже нечто вроде небольшой лекции по социальной экономике, однако так и не убедил тугановического помещика. Распрощались они наутро весьма прохладно, и Хлопицкий, донельзя раздраженный и опечаленный, пустился в дальнейший путь. Однако вскоре он съехал с тракта и, что еще хуже, уж вовсе несогласно с целью поездки, приказал вознице ехать в Больценники, где и доселе жила Марыля Верещак, теперь вдова Вавжинца Путткамера, год назад завершившего здесь свое многотрудное существование.
Хлопицкий имел уже сведения об этой своей, не очень близкой правда, знакомой, которую он много лет назад видел в последний раз в Вильно.
Ехал теперь в Больценники, понуждаемый труд-необъяснимым решением — увидеть ту, о которой беседовал в Париже с Великим.
Было в этом решении что-то чрезвычайно болезненное и грустное. С минуты, когда он снова ступил на отеческую землю, дела, которые упрощались для него на чужбине, в беготне по громадному городу, среди ученых занятий и повседневных забот, здесь, в лесном затишье, приобретали снова значение, которое ему бы не хотелось им придавать, ну, просто ради покоя душевного!
Березки и сосны перед усадьбой подросли за это время — это он сразу заметил, — а хозяйка усадьбы, напротив, стала как будто меньше ростом и сильно состарилась. Волосы ее были уже совсем седые, точь-в-точь как волосы того, о котором жила уже только легенда в этом краю.
Сидя в комнате с деревянным потолком, в полумраке, при одной свече, он разговаривал со вдовой, осиротелость которой еще подчеркивало траурное платье с широкими буфами. В комнате было бы совсем темно, если бы не алый отсвет от печки, в которой весело пылал сильный огонь, ибо, хотя было только начало ноября, на дворе стояла уже заправская зима.
Госпожа Путткамер рада была гостю, которого сразу вспомнила, и похвалила его, что он так возмужал за то время, что они не виделись. Разговор потек гладко, скорее не разговор, а несколько рассказов, ее и его, о смерти пана Вавжинца, которого Хлопицкий знал и любил, о детях, о Париже, о крестьянах и национальных гонениях, наконец, о филоматах и филаретах, с которыми «Пери» некогда состояла в переписке. Но в течение всей этой беседы обе стороны старательно избегали некоего имени. Оно прозвучало, наконец, из уст приезжего, который тут же смутился и уже хотел было невежливо откланяться, когда вдруг увидел небесный взгляд Марыли Верещак, умолявший его о чем-то. Начал, неуверенно строя фразы, рассказывать о своем первом визите в доме на Батиньоль. Описал дом и квартиру супругов Мицкевич, не преминув при этом вспомнить о тревоге, с которой шел на первый визит, — да, ведь он пропетлял час без малого вокруг дома, прежде чем отважился, наконец, протянуть руку к звонку. Он даже нарочно облачился в мешковатый и потертый костюм, ибо знал, что пан Адам не выносит щеголей в белых перчатках, видя в чрезмерной заботе о наряде проявление антинародности и пустоты.
После этого вступления Хлопицкий перешел к передаче первого разговора, стараясь сохранить как смысл, так и течение диалога.
— «Вы, наверное, кузен моего прежнего ученика в Ковно, Юзефа Хлопицкого?» Это были его первые слова. «Да, — ответил я, — он был сыном моего дяди…» — «Был, говорите, стало быть, его уже нет в живых?» — подхватил пан Адам это словечко «был», и в этот миг лицо его, которое сперва показалось мне каменной маской, ожило, да, печаль оживила его лицо. «Он слишком быстро жил, потому и кончил быстро», — произнес я вполголоса и сам устыдился своих слов, ибо был уверен, что говорю банальнейшую глупость. Но он взглянул на меня из-под нависших век и произнес другим голосом, почти панибратским тоном, как будто это говорил не он, а кто-нибудь из шляхтичей «Пана Тадеуша»: «Ох, драгоценный мой, в кипятке был этот ваш родич выкупан! Я имел с ним множество хлопот, избаловала его пани супруга Подкомория, почтенная матрона, но безвольная мамаша; не хотел он вовсе брать в руки книжек, зато амуры были у него на уме, за девицами гонялся… Красивый был он мальчуган…»
По вкусу мне пришлось это воспоминание о моей родне в устах наставника, и я искал слов, чтобы выразить ему мою признательность, но так ничего и не нашел и молчал в смущении. А он продолжал говорить, как бы уже на меня не обращая внимания: «Ромайнье! Вендзягола! Невяжь! Охотился там на чирков с паном Маврикием, помещиком ромайнским. Я как будто вижу теперь, как тебя вижу, — перешел он вдруг на «ты», и тогда же я почувствовал на себе всю силу его взгляда, — как тебя вижу, — повторил он, — те края и тамошних людей. Там только радость и веселье, тал только быстро растут хлеба и шумят леса. Нигде на земле нет таких лесов. Возвращайся, друг мой, в те края». Он сказал это и еще какое-то словечко, которого не повторяю, ибо не умею, и лицо его впало вновь в прежнее состояние неподвижности. А в неподвижности этой было что-то от каменной маски. Говоря «каменная маска», я, быть может, преувеличиваю, впадаю в чрезмерно литературный стиль, пусть мне, однако, пани предводительша простит эту метафору, ибо она в его духе, в то время как все неуклюжее и неумелое в этой реляции от меня происходит.
— Так вот он теперь какой… — сказала пани Путткамер и поправила седую прядь, которая сдвинулась ей на лоб. — Я его всегда вижу таким, каким он был тогда, — молодым, с черным чубом, с глазами, которые казались то голубыми, то зеленоватыми, то вновь темными и блестящими. Так, значит, вот он какой теперь! Ну, а могла бы я его теперь узнать?
— Я не видел пана Адама в его юные годы, но те, которые его знают с давних пор, говорят, что, хотя он очень изменился, все же сохранил прежний взгляд, прежнюю улыбку.
— Я уже тоже не та, какой была в ту счастливую пору. Передо мной была вся жизнь, все грядущее, огромное, как воздух, а теперь все у меня за плечами, все плоское и мертвое, как страницы книги. Если бы я могла хоть раз перед смертью услышать его голос! Если бы могла увидеть его лицо! Правда ли, что волосы его совершенно седые, как мои? Она нежно прикоснулась к пряди, падающей ей на лоб, — Правда?
— Вижу его, как будто он стоит тут, передо мной, но у меня не хватает слов, чтобы изобразить его вам. Он сам себя наиболее удачно изобразил в «Валленроде». Вы помните, конечно, эти строки:
Он был ли равнодушен от рожденья
Или с годами стал, — хоть годы были
Не стары, но главу посеребрили
И бледность щек печатью охлажденья
Отметили, — решить про это трудно.
Лишь на певца взглянуть, и все понятно:
Он память напрягает до предела,
Его душа куда-то улетела,
Он время хочет повернуть обратно!
О чем тех песен горькие стенанья?
Должно быть, мыслью он следит незримо
За юностью, промчавшеюся мимо…
Где дух его? В краю воспоминанья.
И что более всего удивительно, это что он написал эти строки, когда был еще молод, ненамного старше меня, что как бы предвидел свой грядущий облик. Он говорил мне однажды об удивительной способности поэтов, мысли которых опережают иногда их собственный опыт, вот точно так, как легавая нюхом опережает охотника, нападая на незримый след оленя… То, что я тогда услышал от него, потрясло меня. Вокруг него атмосфера совершенно необычная, как в магнитном поле. Я скажу вам, что часто после визитов на Рю де ля Санте я возвращался исполненный противоречивых чувств. Я спрашивал себя, как в человеке, который, как и я, любит литовский борщ и «колдуны», может быть такая мощь…
— Что он? Я ему всем обязана. Могла бы сказать, если бы это не было кощунством, что он меня создал, сотворил… — Произнеся эти слова, она спустя мгновенье тихо прибавила: — И погубил.
Хлопицкий вопросительно взглянул и даже сделал вопросительный жест, придвинув свой стул к креслу, в котором сидела матрона, и потом снова удивленно глянул в ее небесно-голубые глаза, в очи Марыли Верещак.
— Да, погубил меня, — спокойно повторила она.
Свеча, стоявшая сбоку, на дамском письменном столике, освещала половину ее лица. Почти было слышно, как тает воск, такая тишина воцарилась после этих слов.
— Погубил меня, — продолжала пани Путткамер, — открыл мне страну, в которую я не могла войти. Мучилась долгие годы в напрасной тоске. Хотела поехать за ним в Дрезден. Хотела отправиться в Рим, когда получила от него эти четки; они всегда со мной; но послала тогда только письмо через Жеготу, и только. В ту пору я еще не страдала, как теперь, когда осталась одна. При мне сейчас только Зося. Станислав и Каролина живут в Вильно. Мне здесь совершенно нечего делать, с тех пор как я потеряла Вавжинца. Теперь, когда он ушел от меня навсегда, теперь я впервые вижу, что это был за человек — одинаково добрый ко всем: к шляхтичам, мужикам и евреям. Когда он был лидским маршалком, некоторые презрительно называли его мужицким маршалком. Это прозвище радовало Вавжинца. Это было в те времена, не знаю, помните ли вы, вы ведь были тогда еще так молоды, когда по селам вводили закон об инвентарной описи[250]. Никогда при его жизни мужики в нашем уезде не бунтовали против панщины, а что сейчас творится, когда его нет, вы сами видели, поездив по здешним краям. Мне всегда казалось, что это он не понимает меня, а теперь я знаю, что я его не могла оценить. Не имела ни малейшего представления о том, что было его жизнью. А он, хотя всегда такой спокойный и кроткий, по сути дела, был страстно увлечен всяческими делами. Сначала бумажная фабрика, потом сахарный завод. И подумайте, ничего не удавалось ему довести до конца, быть может, из-за его необыкновенной доброты. Упрашивал, убеждал, а людям нужно приказывать. И я тоже, больно вспоминать, дурно отплатила ему за эту его доброту и снисходительность. Дети не похожи на него, никто из них. Поверите ли, что я не могла при них произносить имя, которое все в наших краях знают, так что еще и нынче Софья не хочет даже и слышать о нем, что, поверите ли, его книги, с тех пор как дети подросли, я должна прятать от них в ящике стола. Софья, когда была еще ребенком, певала некоторые баллады, но, когда стала барышней, перестала заглядывать в те книжки, которые переживут нас всех. А он, бедный Лоренц, какой он был чуткий, какой справедливый! Вот уже год, как я, собственно, перестала жить, я как будто снова впала в то удивительное состояние, похожее на летаргию, как тогда, в те благословенные годы. Нет, я не умерла, а я так хотела умереть! Крепко держится жизнь в человеке, хотя все остановилось, ничто не удерживает больше, и это-то, собственно, всего печальней. Но подумайте, ведь я столько лет занималась этим одним печальным делом. Делом, причиняющим боль, ибо я ведь была не безвинна в нем. Я постигла, что слабость может быть наибольшей виной человека; я боялась решения, страшилась перемены. Я оправдывала себя доводами высшего, не зависящего от меня порядка, чтобы признаться позднее, что этих доводов не было вовсе… И вот со временем оказалось, что постоянство и безопасность, которыми я наградила его и себя, превратились в моих врагов, что они не давали мне спать, денно и нощно стояли у изголовья моей постели. Вы молодой человек, и я хочу, чтобы вы, уйдя от меня, унесли с собой этот урок и предостережение: кто не способен к действию, тот не способен к жизни; кто страшится перемены, получает от судьбы постоянство, которое хуже любой перемены. Он пошел иным путем. Я не понимала его в те юные годы, ужасал меня порыв его души, гневило то, что было в нем ценнее всего; я предпочла бы в те времена, чтобы чувства его не обладали той правдой и силой, ибо я была только чувствительной, только мечтающей о чувствах, но неспособной чувствовать. Я пребывала в мире иллюзий так долго, что оскорблял меня каждый правдивый порыв чувства; я полагала, что в действительном мире все может происходить так, как в романах. Я не видала, что руки свои могу обагрить кровью, которая повсюду, где только есть истинная жизнь, близко, под кожей, как в теле человека и животного. Вина моя была тяжкой, но искупление слишком жестоко. Когда я теперь думаю о тех годах раскаяния, не оконченных еще, я не могу уже ни в чем себя упрекнуть. Я была хорошей женой и матерью. Может быть, это удивит вас, что я, так долго пребывавшая в сомнении и внутреннем разладе, не написала ему, кроме этих нескольких фраз в письме Жеготе, ни слова больше о моей вечной скорби.
Не написала, не только потому, что он уже отошел от меня, ибо иначе и быть не могло, и не только потому, что я не хотела бередить его старые и затянувшиеся уже раны; но не написала прежде всего потому, что нельзя найти общий язык с человеком, которого от нас отделяет безмерное пространство Времени, да, Времени, которое изменило его и меня, хотя меня в меньшей степени, ибо я осталась на прежнем месте, в то время как он менял города, климаты и людей…
На мгновенье она прервала свою речь; Хлопицкий заметил, что глаза ее не видят его: они стали прозрачными, и казалось, что она смотрит в пустое пространство, минуя каждый предмет на своем пути. Пламя в камине постепенно разгоралось, и свеча горела прямо.
— Поразительно, — молвила Марыля, — что он не отступил даже перед этим ужасным вызовом, который нынче все могут прочесть в гимне, единственном на свете, в этой жестокой песне, где он поднимается на борьбу с богом. Видела его однажды в гневе, речь зашла тогда о сильных мира сего, об этих «ясновельможных панах», которых он ненавидел со всей своей молодой яростью; тогда мне подумалось, что когда-нибудь он и сам сделается тираном. И я не ошиблась; если он обладает такой гордыней, что попрал всех мудрецов, пророков и поэтов мира, как топчет змей и гадов земных, — если он хочет осчастливить людей наперекор их воле, а только в угоду своей завоевательной мечте, насильственно, вопреки им самим, то кто же он такой? Жесточайший из тиранов! Каково же его покаяние, если он выдает себя за равного всевышнему?
Любит ли он людей, способен ли он любить? Ах, сколько снисходительного потворства, против которого я всем сердцем восстаю, в его книгах о здешних людях, в его отзывах о них, хотя бы в этой твоей реляции, мой юный друг, которую я тут услышала из твоих уст! Когда я сравниваю его с моим бедным Лаврентием, который умер раньше меня, чтобы я могла испить до дна горечь мира сего, не изведав истинной любви, а узнав сиротство и вдовство, поверь мне, он, муж мой, который меня так гневил своей трезвостью, был достоин того, чтобы я его любила.
Сейчас при мне его дочь. Я говорю «его дочь», потому что она ничего не знает обо мне, ничего не понимает из того, что я есть. Была ли я способна к дружбе? Давно уже, должно быть четырнадцать лет тому назад, муж мой взял для Зоси учительницу музыки и пения. Она жила у нас. Хотя я и годилась панне Ксаверии в матери, я была ее подругой. У нас не было друг от друга тайн.
Не знаю, что с ней теперь сталось, кажется, она некоторое время была в Париже воспитательницей его детей. Люди уходят, не оставляя о себе даже и следа…
Хлопицкий припал к рукам госпожи Путткамер и начал осыпать их поцелуями. Она вдруг оттолкнула его и заплакала.
— Скажите мне, мой юный друг, — молвила она, пристально глядя на него остекленелыми старушечьими глазами, — должно ли это так быть, чтобы благородные творили зло вопреки собственной воле, чтобы они наносили ужасные раны даже своим самым близким и самым любимым? Знаете ли вы, что, когда я услышала о болезни госпожи Целины, я сама была близка к помешательству?
— У госпожи Целины Шимановской было наследственное предрасположение, — вмешался Хлопицкий, чтобы сказать хоть что-нибудь осмысленное, ибо ему уже с какого-то мига стало казаться, что атмосфера в этой комнате среди зимней ночи становится все более наэлектризованной и ненатуральной.
— Нет, это неправда! — крикнула госпожа Путткамер и поднялась в явном негодовании. — Это он ее погубил! Погубил ее! Как меня, — добавила она мгновенье спустя, и руки ее опустились.
Хлопицкий изумился: в первую минуту он хотел вскочить с кресла, к которому сидел прикованный, неведомо за какие грехи, но потом вдова успокоилась после этой неожиданной вспышки и, попросив прощения за то, что вспылила, начала глухим голосом:
— Я знаю, что я несправедлива, знаю, что он поступился личным счастьем ради борьбы за счастье человечества; знаю, что у борьбы свои законы, которые он был не вправе преступить. Он смертен, а ведь куда бы он ни обратил взор, перед ним было бессмертие, — оно шло перед ним, почти не касаясь земли, и все еще идет. Кто бы ни находился вблизи от него, благодаря ему становится бессмертным. Меня он тоже наградил этим сомнительным даром.
Я могла бы умереть тогда, тридцать лет тому назад; мне казалось тогда, что я близка к смерти. Могу умереть теперь или спустя десять лет. Немного это значит для будущего. Что я такое в сравнении с ним и с тем великим чувством, которым он объял всю нацию? Я не имею ни малейшего права требовать от него того, что мне не принадлежит. И, наконец, разве он уже теперь властвует над стихиями, которым он дал волю?
Хотя бы я на коленях умоляла его, чтобы он позволил мне умереть неприметной, ничего не значащей и безвестной, он уже не в силах это сделать.
Так восхвалим его за все, что он совершил, за доброе и даже за злое!
Именно в эту минуту вошла, не постучавшись, Марыля Верещак, нет, прекраснее той, которой уже не было на свете. Юная дочь Марии и Вавжинца Путткамер — Софья. И как только она вошла, наступила полная перемена. Комната, скупо освещенная пламенем свечи, переплетающимся с красным отсветом от камина, повеселела при ее появлении.
Софья не удивилась, увидев в доме гостя, она знала уже о его приезде от слуг. Она поздоровалась с ним, знакомым ей по Вильно, обрадованная тем, что, наконец, кто-то заглянул в эту глушь, где можно было сдохнуть от скуки.
Эдвард смотрел на светловолосую девушку, и в глазах его отражалось восхищение.
«Как это чудесно, — подумалось ему, — что жизнь преображается с каждым поколением, что она покидает прежние скорбные этапы; что земля, которая является страной воспоминаний для одних, для других является просто землей, землей, порождающей хлеб и счастье!
Эта девушка, нет, женщина уже (взглядом знатока он оглядел ее и решил, что ей двадцать с небольшим), будет хорошей женой и матерью. Она не станет ворошить в памяти давно позабытые дела; жестокость жизни, любви и смерти она воспримет как долг, а не как наказание…»
— Ты не подумала, мама, что пан Хлопицкий устал с дороги и, наверное, проголодался! Прошу вас отужинать, — сказала Софья и шутливо присела, взяв широкую черную юбку за краешки в белые руки. Она сделала это с прелестной иронией.
Прошли в столовую. Свечи ярко пылали в шандалах. В окна была видна ясная зимняя ночь, в окрестных хатенках пылали красные огни, по проселку, засыпанному снегом, двигались черные фигуры, укутанные в тулупы и платки.
— Вот, — сказала панна Софья, — село идет на хаутуры, или, как говорят другие, дзяды.
В чисто подметенных горницах с величайшей тихостью рассядутся по лавкам. Перед каждым хозяйки поставят миску с похлебкой из свиной крови, перед каждым — черную колбасу, набитую мукой, смешанной с кровью, поставят жаркое и пиво в жбанах.
Хозяин в белой рубахе, похожий на призрака, произнесет заклятье: «Душечки мертвые, зовем вас на пир, ешьте и пейте!»
Она произнесла эти слова наполовину в шутку, наполовину всерьез.
— Но это прекрасно сказано, вы могли бы волхвовать, панна Софья! — изобразил удивление Хлопицкий.
— Чьи же это души сойдутся на эту нашу нынешнюю тризну?
Софья шепнула, приложив палец к губам:
— Души светлые, светлые, как облака в лунную ночь.
Госпожа Путткамер сказала тихо:
— Его не будет среди них.