О новом учителе и о том, что с этим связано
О новом учителе и о том, что с этим связано
Тридцатые годы вместили в себя важнейшие события гилельсовской жизни — начало его славы, зарождение легенд о нем… И все, что было сказано и написано о Гилельсе позже, с неизбежностью несет на себе печать этого времени. Обстоятельство важнейшее! Но — по порядку.
В 1930 году (по некоторым — неверным — данным, в 1931 году) Гилельс был принят в Одесскую консерваторию, в класс Берты Михайловны Рейнгбальд. О ней немало сказано — не буду повторять. Главное в том, что она оказалась именно тем педагогом, который был нужен Гилельсу в тот период. Сама Рейнгбальд подробно рассказала о занятиях с Гилельсом: находясь во время войны в эвакуации в Ташкенте, по просьбе кафедры специального фортепиано Ленинградской консерватории она сделала доклад «Как я обучала Эмиля Гилельса». Но, к сожалению, — не хотелось бы говорить об этом! — Рейнгбальд не всегда находит точные слова для передачи своих мыслей, и это нередко искажает саму мысль. Те же, кто писали о Гилельсе и полностью доверяли каждому ее слову (что вполне можно понять), оказывались авторами многих искажений. Но, повторяю, Рейнгбальд сумела повлиять на Гилельса благотворнейшим образом. О чем он сам помнил всю жизнь, считая ее своим «подлинным музыкальным воспитателем». Ее памяти он был неколебимо верен. Надо сказать, что чувство благодарности и признательности, не столь уж часто свойственное людям, было ему присуще в высшей степени. Мы это увидим.
Когда Гилельс пришел к Рейнгбальд, ему было 13 лет — возраст трудный, «самостоятельный» и «независимый»; его характер отличался упрямством и своеволием. Его представления — о чем бы то ни было — почти не поддавались «регулировке»: он стоял на своем, и нужно было обладать многими качествами, которыми и обладала Рейнгбальд, чтобы суметь в чем-либо убедить, а то и переубедить своенравного подростка.
В своих записках, рассказывая об ученических годах Гилельса, Рейнгбальд, как я уже говорил, допускает необъяснимые неточности — от фактических ошибок до неверных оценок многих «положений».
Рейнгбальд пишет — начну с этого, — что Гилельс поступил в ее класс в 1928 году. Обращаюсь к знаниям читателя: как же это могло быть, если свой первый концерт Гилельс играл в 1929 году, будучи учеником Ткача?! Но, может быть, это случайная оплошность Рейнгбальд? — Нет. «Эмиль Гилельс, — пишет она на следующей странице, — стал моим учеником в одиннадцатилетнем возрасте». Как видите, Рейнгбальд последовательна. Конечно же, это неверно (что отмечает в комментарии публикатор записок С. Хентова) — Гилельсу было тринадцать лет.
Но и это не все. Делясь своими трудностями, возникающими при работе над этой непростой темой, Рейнгбальд задается вопросом: «Как изложить в стройной форме педагогическую линию восьмилетних занятий с одним учеником?» Восьмилетних? Разве с 1930 года по 1935-й «умещается» восемь лет?!
Остается только пожать плечами. Конечно же, это дает основания весьма осторожно относиться к высказываниям Рейнгбальд, касающимся и собственно музыкальных тем.
«Художественное развитие Эмиля Гилельса, — пишет Рейнгбальд, — было примитивным. Помню первые уроки, когда он яростно воспротивился предложенной ему программе. Выясняя на первом уроке его репертуар, я обнаружила, что Бах и Гендель, Гайдн и Моцарт были ему вовсе незнакомы». Разве? Ведь на своем первом экзамене Гилельс играл целиком сонату Моцарта, в классе Ткача играл инвенции и сюиты Баха… В примечании С. Хентова снова вынуждена подправить: «Обучаясь в классе Я. И. Ткача, Гилельс играл некоторые сонаты Гайдна и Моцарта». Что же означает «вовсе незнакомы»?! Да (констатирую это, не боясь ошибиться), Гилельсу скорее всего оставались неизвестны 104 симфонии Гайдна и 41 симфония Моцарта!
Тем не менее Рейнгбальд поверили — и С. Хентова в том числе (несмотря на мудрые примечания): «В тринадцать лет, — пишет она — играя „Шум леса“ и „Патетическую сонату“, он имел самое смутное представление о Генделе и Гайдне». Тут уж на первом месте оказался, как видим, Гендель — действительно упомянутый Рейнгбальд. Но много ли и часто играют в музыкальных школах Генделя — и тогда и сейчас? Почему возник именно Гендель? Рейнгбальд просто «мыслила парами» — ну, скажем, Дебюсси и Равель, Прокофьев и Шостакович… Ведь она пишет: «…Бах и Гендель, Гайдн и Моцарт…» Вот и всплыл Гендель как «пара» к Баху. Да, конечно, Гилельс не знал всех ораторий и опер Генделя — это верно.
Как бы там ни было, слухи о «неосведомленности» мальчика-Гилельса сильно преувеличены: для своего возраста — ему ведь 13 лет (а по Рейнгбальд — 11!) — он был вполне «информирован». Откуда же он знал, скажем, Полонез As-dur Шопена или Вальс из «Фауста» Гуно-Листа, которые и попросил на первом же уроке при получении программы? Необходимо иметь в виду, что в те времена еще не было того распространения информации — самого разного свойства, которое стало таким привычным в наши дни; не было телевидения, звукозаписывающей аппаратуры, пластинок, дисков, не говоря уже о компьютерах… Многое просто неоткуда было взять; это сейчас — только руку протянуть… Так вот, подходить с «поздними» мерками к тем, уже далеким временам, — неразумно.
Да, Гилельс при первой встрече не захотел играть то, что давала ему Рейнгбальд. Ну и что? Что это доказывает? Вспоминаю рассказ Рихтера о его первых уроках у Нейгауза: «Сначала Генрих Густавович задал мне Ля-бемоль-мажорную сонату Бетховена [№ 31, ор. 110]. Я не хотел ее играть, но пришлось».
Соблазнительно порассуждать: а, собственно, почему это «не хотел»? Ага, не понимал еще позднего Бетховена — вот в чем дело: все бы играть что-нибудь более «пышное», а ведь лет-то уже больше двадцати! Разве подобное истолкование не может иметь места? Забавно, не правда ли?
Теперь перепишу несколько абзацев — подряд — из книги Хентовой: «Уже в первые месяцы занятий, изучая Гилельса, Рейнгбальд ощутила огромный разрыв между развитием пианиста и уровнем его общей культуры. Посещение школы он считал лишь досадной помехой фортепианным занятиям, уроков не учил (какая редкость! — Г. Г.), в школе его причисляли к самым посредственным ученикам.
Правда, благодаря природной склонности к гуманитарным наукам, Гилельс приобрел кое-какие познания в истории и литературе, но математика, физика, химия еще долго оставались для него камнем преткновения. Отвлеченное логическое мышление отталкивало Гилельса. Круг интересов был ограничен.
Разрыв между общим и пианистическим развитием, равно как и замкнутый, не по летам суровый характер Эмиля, не могли, естественно, не сказываться и на его исполнении. Суровость и скрытность сковывали в лирических сочинениях (а это по летам или нет? — Г. Г.). Там, где требовались непосредственность и свобода выражения, он как бы стеснялся показать свое „я“ через музыку.
Узок был общий музыкальный кругозор. Он не знал симфонической и камерной литературы (о симфониях Гайдна и Моцарта, ораториях и операх Генделя мы уже говорили. — Г. Г.), почти ничего не читал о музыке.
Рейнгбальд понимала, что с течением времени этот разрыв, усугубившись, может ограничить творческие возможности Гилельса. Ему угрожала опасность превратиться в пустого исполнителя, поражающего лишь своими внешними техническими достижениями. Темперамент и обаяние, свойственные молодости, в дальнейшем уже не смогли бы скрыть ограниченность интеллекта».
Так, отрицательных эмоций вполне достаточно. Читатель уже приготовился: ну, сейчас будет «опровержение». Да ничего подобного! Ведь для того, чтобы преуспевать еще и в математике, физике, химии, Гилельс должен был быть еще одновременно и… Лобачевским! А поскольку этого уж точно быть не могло, то Хентова совершенно права!
Нельзя не сказать здесь об одной детали, многое объясняющей. Дело в том, что, так как фортепианные занятия шли стремительными темпами, то по общеобразовательным предметам Гилельс вынужден был перепрыгивать через класс — для «синхронности», и, конечно, невозможно было наверстывать упущенное, подтягивать предметы к музыке; он и не успевал — музыка отнимала время; силы, помыслы были отданы ей… Потому и числился посредственным учеником.
Образ Гилельса тех лет рисуют воспоминания его соученицы по консерватории Л. Н. Гинзбург: «Наряду с известной зрелостью и сосредоточенностью, — пишет она, — в Эмиле проявлялись и свойственные возрасту мальчишеские озорство и, — хотя он был немногословен, — большое чувство юмора.
Не забыть мне, как веселились мы, когда Эмиль за роялем демонстрировал манеру игры своих товарищей — юношей и девушек нашего курса: слабую пианистку Маевскую или своего друга, талантливого Владимира Потапова, который увлекался музыкой С. Прокофьева, играл „Мимолетности“ и ему не удавались виртуозные эпизоды, а Эмиль демонстрировал, какими жестами и мимикой сопровождалась его игра. (Впоследствии В. Потапов станет доктором математических наук.)
В этих способностях имитатора Эмиль не знал себе равных».
Далее следуют особо интересные для нас сведения: «Немало юмористических оценок было связано с тем, что, серьезно, много занимаясь музыкой, Эмиль не всегда успевал посетить все лекции, а их было немало, причем они проходили вечером, а днем проводились экскурсии. Например: изучение „индустриального производства“, которое было в нашем учебном плане, требовало посещения заводов, а „Социальная гигиена“ — медицинских учреждений, и т. п.
За пропуски занятий Эмиль получал выговоры от дирекции, вплоть до исключения из состава студентов. Это, естественно, вызывало огорчения, но и немало противоречивых событий, так как все, включая директора консерватории… знали, что в своей профессии он был лучшим студентом…»
Вскоре Гилельс получил право на свободное посещение лекций.
Итак: «ограниченность интеллекта», «узок… общий музыкальный кругозор», «разрыв между общим и пианистическим развитием», «круг интересов… ограничен». И все это — на одной странице книги небольшого формата; раствор довольно крепкий… Если еще к этому прибавить крайне специфические формы его детского интереса к «театру», то, действительно, картина складывается просто удручающая… Диву даешься, как смог ученик с такими вопиющими недостатками стать Эмилем Гилельсом!
И еще: «Суровость и скрытность сковывали в лирических сочинениях. Там, где требовались непосредственность и свобода выражения, он как бы стеснялся показать свое „я“ через музыку». Здесь Хентова тоже следует за Рейнгбальд. Это «обвинение» долго тяготело над Гилельсом: «лирика» ему не удается, это не его сфера и т. п.
До поры до времени отложим этот важный разговор — всему свое время. Вообще, перелистывая сейчас книгу Хентовой, особенно ясно видишь (да и раньше, конечно, было заметно), как же скупо отпустила природа Гилельсу от своих щедрот: все-то у него идет туго, вечно чего-то не понимает, почти ничего не знает… Примеры заняли бы слишком много места, да и приведенных достаточно.
Не забудем: Гилельсу 13 лет. И Рейнгбальд делала все, чтобы приобщить его к культурному «запасу», воспитать в нем образованного музыканта. Она ввела его в музыкальные круги города, познакомила со многими высококультурными людьми — а Одесса была богата ими — с теми, кто оставил в сознании мальчика глубокий след. При этом роль самой Рейнгбальд неизменно оставалась, конечно, ведущей; она сумела стать для Гилельса и учителем музыки, и заботливым другом — она любила своего ученика, понимала, с кем свела ее судьба, многое в его повседневной жизни взяла на себя, — и он отвечал ей взаимностью.
Из тех, кто благодаря Рейнгбальд оказался рядом с Гилельсом, прежде всего нужно вспомнить, по крайней мере, двух людей. Это музыковед, профессор Б. Тюнеев и А. Сигал — профессор-кардиолог.
Первый из названных здесь был человеком эрудированным, часто выступающим в печати с критическими статьями и обзорами музыкальной жизни. У него в доме собирались музыканты разных поколений — своего рода кружок со звучащей музыкой, обсуждениями, спорами…
Александр Маркович Сигал — интереснейшая личность. Музыка была, можно сказать, его жизнью: не являясь музыкантом-профессионалом, он чрезвычайно много знал — больше, как это нередко бывает, чем иные «специалисты». В жизни музыкальной Одессы он сыграл выдающуюся роль, организовав Одесское филармоническое общество — оно занималось приглашением в Одессу гастролеров, вообще курировало музыкальную жизнь города. Такой человек не мог не произвести впечатления на Гилельса. Но симпатия была обоюдной. «Услышав игру Гилельса, — пишет Хентова, — Сигал увлекся его талантом и, несмотря на разницу в возрасте, подружился с мальчиком. В беседах ему удавалось вызвать Гилельса на откровенность, и он поражался его воле и природному уму». Гилельс часто приходил к Сигалу домой и был свидетелем, если так можно сказать, заседаний кружка одесской интеллигенции, где многое открыл для себя во взрослых разговорах, обсуждениях, спорах… «Гилельс, от природы очень застенчивый, обычно слушал, стараясь не обращать на себя внимания», — подмечает гилельсовскую «повадку» Хентова. Уже тогда проявилось редчайшее его качество: умение прислушиваться к чужому мнению, не отбрасывая с порога даже то, что не совпадало с его собственными взглядами; он всегда старался все взвесить, понять и «взять на вооружение», если, конечно, это не входило в противоречие с его мыслями. (Уже став «Гилельсом», он часто спрашивал и внимательно выслушивал даже тех людей, до которых, казалось, мог бы и не «снизойти», — все обдумывал и… поступал по-своему. Но если нужно для дела — значит, нужно, и он не боялся потерять свой престиж — посторонние соображения не брались в расчет.)
От встреч с Сигалом была и прямая польза: он, случалось, советовал Гилельсу — что играть, как построить программу того или иного выступления — словом, помогал; для Гилельса были очень ценны рекомендации старшего друга. И в дальнейшем Гилельс не терял связи с Сигалом, дорожил его мнением, храня к нему чувство признательности.
Приведу рассказ очевидца — С. А. Гешелина, доктора медицинских наук, профессора — о последней встрече Гилельса с Сигалом.
В Одессе, в доме его родителей иногда устраивались музыкальные вечера — конечно, не без участия Сигала; мать Гешелина дружила с Рейнгбальд. «Событием на таких вечерах, — вспоминает Гешелин, — были выступления молодого Гилельса, который приходил с Бертой Михайловной, и они, по-видимому, „прогоняли“ программу будущего концерта.
Ираклий Андроников в одном из устных рассказов говорит об „атмосфере интеллектуального озона“. Не боясь показаться нескромным, я полагаю, что эта броская метафора определяет атмосферу, которая царила в довоенном доме моих родителей. Думаю, что общение с людьми высокой культуры способствовало гармоничному развитию юного Гилельса, ставшего впоследствии одним из величайших музыкантов мира».
Теперь — обещанный рассказ. «В послевоенные годы, — пишет Гешелин, — гастролируя в Одессе, Гилельс неизменно бывал в нашем доме, посещал и Сигала. Последняя встреча с ним, при которой мне тоже довелось присутствовать, состоялась, когда Александр Маркович был уже стар, плохо видел, с трудом передвигался, почти не выходил из дому. Печально и неуютно выглядела просторная и казавшаяся мрачной квартира одинокого угасающего человека. Гилельс, восхищавшийся в юности интеллектом, разносторонней эрудицией и безупречным вкусом Сигала, запомнивший его сильным, энергичным, эмоциональным, уверенным в себе, был ошеломлен. Однако он сразу овладел собой и разрядил обстановку, стал вспоминать „старую Одессу“, Берту Михайловну, моего отца, рассказывал „и в шутку, и всерьез“ о своих поездках и — главное! — подчеркнуто заинтересованно обсуждал с Сигалом свои новые программы, показывая, как важно для него мнение Александра Марковича. Я думаю, что эта встреча была последним ярким впечатлением и светлым воспоминанием, которое унес из жизни старый профессор».
В этом маленьком эпизоде Гилельс предстает таким, каким был в действительности, — немногие умели разглядеть в нем — при его знаменитости, «отдельности» и внешней неприступности (о чем ниже) — способность к состраданию, душевную тонкость; при том — ничего напоказ, «для чего-то», и никаких разговоров потом — вроде того, что я очень поддержал своего друга в его тяжкие дни, а таких признаний мы наслушались… (нельзя не заметить в скобках: отсутствие привычной саморекламы отличало его от многих знаменитостей, что вызывало, как это ни невероятно, какое-то недоверие и «напряженное» отношение — слишком уж «не похож»…)
Рейнгбальд всесторонне воспитывала мальчика, привлекая к тому и окружавших ее людей, в оба следила за его развитием: давала книги, которые он должен был прочесть — какие «по необходимости», какие для отдыха. И Гилельс узнал многие шедевры мировой литературы (замечу: вовремя!), никогда не считая это какой-то особой заслугой, имеющей значение для других людей; ему было интересно, и этого достаточно. Он даже специально занимался Шекспиром с неким профессором, и профессор был доволен. П. П. Коган тоже опекал Гилельса: посылал ему длинные списки книг, которые Гилельс должен был «освоить», и на каждое такое письмо Гилельс неизменно отвечал — отчитывался… Трогательно это выглядит: «Очень Вам благодарен, — пишет он, — за новый список книг, но из него я только не прочел Гоголя „Мертвые души“. Если Вам не трудно, то, пожалуйста, вышлите мне еще список. Я очень интересуюсь историей музыки и общей историей». Музыка, разумеется, была на первом месте, — и Гилельс открывал для себя незнакомые сочинения, «новые» направления, стили…
Рейнгбальд вместе с Сигалом посоветовали Гилельсу, как пишет Хентова, прослушать в театре некоторые оперы, — и он услышал «Кармен», «Травиату», «Лоэнгрина» и «Фауста»…
Очень сомнительно: невозможно себе представить, чтобы Гилельс — при его-то любознательности — с детства посещавший вместе с родителями (чаще всего с отцом) симфонические концерты, не заглянул бы — без всяких рекомендаций — в самое знаменитое здание города, все время обходя его стороной.
И еще, что очень важно: Рейнгбальд часто играла с Гилельсом в четыре руки, применяя этот испытанный метод «создания» музыканта. Так «вели себя» Леонид Николаев с Софроницким, Блуменфельд с Горовицем.
Генрих Густавович Нейгауз, третий, последовательно, учитель Гилельса в аспирантуре Московской консерватории, тоже короткое время — но уже после окончания «официальных» занятий с Гилельсом — «общался» с ним, сидя за одним роялем, сожалея, однако, что не делал этого раньше. В книге «Об искусстве фортепианной игры» многие годы спустя он признавался: «Что греха таить! С такими, как Гилельс, наилучшим методом было бы, кроме прохождения положенного репертуара, ежедневное чтение с листа, предпочтительно в четыре руки, ознакомление со всей неисчерпаемой камерной и симфонической, да и всякой другой — „внефортепианной“ — литературой. При таком стихийном пианистическом виртуозном даровании, как у Гилельса, широкое ознакомление с музыкой — самое верное средство для развития таланта…» И немного дальше: «В порядке критики и самокритики скажу, что музицирование, игра в четыре руки и т. д., которые я считал самым лучшим средством развития таланта такого пианиста, как Гилельс (конечно, и других молодых пианистов тоже), я с ним практиковал очень редко, главным образом во время эвакуации в Свердловске (в годы войны), да и то недолго, так как мы вскоре расстались: в так называемой „нормальной жизни“ совершенно нет времени для этой необходимой работы…»
Но Рейнгбальд, живя «нормальной жизнью», все-таки успевала играть с Гилельсом в четыре руки, и вообще всячески его «обогащала». Ее забота и участливость дали, конечно, свои результаты: Гилельс развивался, так сказать, последовательным образом.
Много позже, во второй половине 50-х годов, Нейгауз в своей только что упомянутой книге оценил это, мягко говоря, своеобразно. Читаем: «Когда Э. Гилельс приехал учиться у меня в аспирантуре МГК, мне пришлось сказать ему однажды: ты уже мужчина, можешь есть бифштексы и пиво пить. А тебя до сих пор вскармливали детской соской. Преподавательница (!) учила с ним на уроке отдельно левую руку и т. п., вместо того, чтобы заставлять его делать это дома самостоятельно, и не развивала достаточно его музыкальное мышление, а также не знакомила его с музыкой вообще, несмотря на его огромную восприимчивость и талант».
Как, читатель, ваши впечатления? Вы не забыли, часом, что речь идет об одном из величайших пианистов XX века, да и не только XX?
О книге Нейгауза — по отношению к Гилельсу — мы еще поговорим, а сейчас — только о приведенном отрывке.
В своей рецензии на книгу Л. Баренбойм обратил внимание на это место и пожурил — очень осторожно — автора за то, что тот не назвал даже имени педагога Гилельса: и это все, ни слова больше. Пришлось Нейгаузу упрек принять: вскоре подоспело второе издание книги, и он — что делать! — отредактировал это место в сноске. Поначалу — относительно бифштексов, пива и вскармливания — все идет в точности по первому изданию, но потом появились поправки: «Преподавательница его, Б. М. Рейнгбальд (!), — прекрасный педагог, воспитавшая много талантливой молодежи, учила с ним на уроке отдельно левую руку…» и т. п.; дальше — все, как было. Здесь так и хочется спросить — воспитывала «соской»? Или именно с Гилельсом «прекрасный педагог» просчиталась, поскольку «много талантливой молодежи» воспитала правильно?!
Как мы видим, «преподавательница» превратилась вдруг в человека с инициалами и фамилией и очень положительной характеристикой, хотя тон остался прежним. Чем же заслужила Рейнгбальд такое отношение со стороны Нейгауза? — она, давшая миру Гилельса, — разумеется, в той мере, в какой вообще педагог «дает» ученика, тем более такого! Стоит ли напоминать, что после занятий с нею Гилельс пришел к Нейгаузу пианистом мирового класса и служил, когда было надо, рекламой для нейгаузовской школы. Между прочим, сам Нейгауз своей европейской известностью обязан в первую очередь именно Гилельсу.
Теперь по существу. То, о чем пишет Нейгауз, конечно, не соответствует действительности: можно подумать, что Гилельс дома не занимался и учил все только вместе с Рейнгбальд. И с «музыкой вообще» она, разумеется, Гилельса знакомила, но поскольку процесс этот не имеет конца (вспомните-ка, сколько лет было Гилельсу), то всегда можно сказать, что знания еще недостаточны, что нужно знать больше, и т. д., в том же духе.
Но дело не только в этом. Объяснение действиям Рейнгбальд — столь ущербным, по Нейгаузу, — вполне, скажу так, житейски-прозаическое, а вовсе не «учебно-методическое»: Гилельс стал лениться, всячески отлынивать от занятий, избегать их, и было необходимо — любой ценой! — усадить его за инструмент. Отсюда и решение Рейнгбальд — верное и единственно возможное в этой ситуации (она-то понимала, какую несет ответственность за такого ученика!); и постепенно все встало на свои места.
Случались ли когда-нибудь сходные «неприятности», и если да, то с кем? Обращусь к примеру — и любые вопросы окажутся излишними. Аналогичная история — в том же возрасте! — приключилась с Рахманиновым. Вспомните, как он вместо того, чтобы заниматься и идти в консерваторию, брал коньки и отправлялся на каток. Он бесцельно транжирил время — дни, недели, месяцы… Настал критический момент — его должны были исключить из Петербургской консерватории, и не нашлось, к несчастью, тогда «нужного» учителя, который смог бы помочь ему. И если бы не Александр Зилоти, если бы — по его настоянию — не переезд в Москву к Звереву, страшно подумать, чем все могло бы кончиться. А как занимался с Рахманиновым Зверев — хорошо известно. (Вот откуда рахманиновская «техника» — так?!)
Из сказанного, хочу думать, очевидно: все происходящее преподносится Генрихом Нейгаузом — вольно или невольно — в несколько искаженном свете. «Соска»-то пришлась впору, в самый раз.
Дальше. С большим трудом, но еще хоть как-то можно себе представить нейгаузовские слова сказанными «однажды» на уроке, но когда эти слова ложатся на печатную страницу, в книгу — они приобретают совсем иной смысл и удельный вес. У Ираклия Андроникова есть такая работа: «Слово написанное и слово сказанное». Не надо доказывать, что это две вещи принципиально разные.
И еще. Б. М. Рейнгбальд была не «преподавательницей» (и даже не старшей преподавательницей), а профессором. Давайте представим себе: высказывается Нейгауз, к примеру, о Татьяне Николаевой и, не называя имени А. Б. Гольденвейзера, пишет: «Ее преподаватель…» Или — о Якове Флиере: «его преподаватель…» (читай: К. Н. Игумнов). Такого быть не могло. А о Рейнгбальд — пожалуйста!
Зададимся вопросом: что мог испытывать Гилельс, читая такое о своей любимой преподавательнице? Никто из бывшей «талантливой молодежи» — ставшие такими известными пианистами — не вступился за своего учителя. Только Гилельс. «…Справедливость требует сказать, — написал он, — что истинным моим музыкальным воспитателем была Берта Михайловна». Одной этой фразы достаточно, чтобы все встало на свои места.
Здесь необходимо договорить до конца. Гилельсу дорого обошлась правда. Многочисленные «оруженосцы» сочли себя уязвленными: почудилось, что прочно выстроенная пирамида покачнулась. Москва взбудоражилась. Свидетельствую: стоило случайно сойтись нескольким музыкантам — не было темы более животрепещущей: Гилельс-то, что позволяет себе, а?! Все было истолковано только так — Нейгаузу нанесено публичное оскорбление. И это сделал ученик, который всем ему обязан. Позор! Но Гилельс лишь восстановил справедливость: не дал в обиду Рейнгбальд и ни словом не задел Нейгауза. Казалось бы, такая верность памяти своего педагога заслуживает только уважения. Куда там!
Для сравнения… Вспоминая В. Софроницкого, Я. Мильштейн приводит сказанные им слова: «И это вечное — ученик Леонида Владимировича Николаева. Зачем, к чему повторять это? Я ему очень благодарен, и я преисполнен к нему уважения, но, в сущности, я с ним больше играл в четыре руки, чем занимался».
И что же?! — ничего. Никто не уличил Софроницкого в покушении на учителя.
В одной из своих работ Л. Баренбойм комментирует этот «выпад»: «Каков внутренний смысл, каков подтекст этих слов? Отрицание самим Софроницким роли Николаева-педагога в своем становлении? Ничуть не бывало! „И это вечное — ученик… Николаева“ могло означать и, вероятно, означало совсем другое: во-первых, что ему, Софроницкому, надоело читать в статьях о себе всегда одно и то же и, во-вторых, что он давным-давно уже прошел этап ученичества и идет дорогой, которую сам себе проложил». Теперь спрошу: а Гилельсу — не надоело?! А он давным-давно не пошел — и не шел — своей дорогой?!
А теперь подумайте: слова Нейгауза легли на страницы книги, которая широко читается (к настоящему времени — шесть изданий!), изучается, являясь необходимым элементом курсов методики, истории пианизма, — короче говоря, настольной книгой и учащихся, и выучившихся. Для так называемой музыкальной общественности авторитет Нейгауза — высочайший, его слова — непреложная истина. Их не могут перевесить никакие проскальзывающие иногда в печати «опровержения», а среди них есть и те, что каждый читатель книги Нейгауза должен знать. К примеру: «Г. Нейгауз, — пишет Л. Гаккель, — обделенный, думается, „учительским теплом“ в своем музыкальном детстве, иронизировал по поводу якобы затянувшегося музыкального детства Гилельса… Едва ли было понято, что Гилельс долго пребывал в атмосфере любви и что в Москву он приехал не инфантильным вовсе, а добрым и человечным, и что он навсегда остался таким потому именно, что „вырос в любви“!»
Как говорится, не в бровь, а в глаз! Мне жаль, что не я произнес эти слова, но подписываюсь под каждым из них!