Венское состязание и что за ним последовало
Венское состязание и что за ним последовало
Итак, мы видим: Гилельсу трудно. С Нейгаузом общего языка не было, и консерватория встретила его не слишком-то дружелюбно: он был чужаком, провинциалом и, опередив аборигенов, стал знаменитым. Никто из студентов и мечтать не мог о том положении, которое Гилельс уже занимал: он был на виду, к его услугам — лучшие концертные залы… Окружающие не могли не чувствовать порядочную дистанцию — это не способствовало сближению; у него оказалось мало друзей — лишь двое были с ним, если можно так сказать, накоротке: Яков Зак и Яков Флиер.
Московская консерватория — кому это не известно? — находилась в те годы на большой высоте. В ней преподавали выдающиеся мастера. Может быть, нигде в мире не было такого учебного заведения. Но где свет — там и тени. Вот строки, способные вызвать реакцию, близкую к столбняку; они принадлежат А. Б. Гольденвейзеру. Обыкновенно он крайне скупо выражает свои чувства, но здесь — в дневнике, для себя — не сдержался. «Сейчас люди, — записывает он, — это какие-то шакалы и гиены. Атмосфера морального разложения у нас в консерватории дошла до предела. Заливает выше головы. Такая гнусь, что слов не найдешь. Все насквозь пронизано черной завистью, клеветой и ложью!..» Высказывание относится к февралю 1929 года. Можно предположить, что описанные здесь «события» вряд ли пошли на diminuendo к середине 30-х годов. Нетрудно представить, что пришлось испытать Гилельсу; он слышал о себе — клубились ядовитые пары! — ни с чем не сообразные «мнения».
В 1936 году, на следующий год после начала занятий Гилельса с Нейгаузом, в Вене проходил Международный конкурс пианистов. Излишне доказывать: в те времена звание лауреата значило неизмеримо больше, чем сейчас, когда конкурсы и награды во многом обесценились. Тогда же конкурсы не были еще поставлены на поток, проводились сравнительно нечасто, и победители соревнований были наперечет. Понятно, наши музыканты не могли стать участниками конкурсов по своему желанию: они назначались как представители государства, составляя команду наподобие спортивной, отстаивающую честь пославшей их страны. В. Дельсон в книге о Гилельсе сообщает: «В 1936 году правительство направило Гилельса (вместе с Я. Флиером. — Г. Г.) в Вену в качестве советского представителя на Международный конкурс пианистов».
Гилельс играл Органную прелюдию и фугу D-dur Баха-Бузони, Первую балладу Шопена, Испанскую рапсодию Листа. Слушатели всячески выражали ему свою любовь и поддержку. Уже после конкурса член жюри от нашей страны С. Е. Фейнберг писал на страницах «Правды»: «Выход Гилельса на эстраду был встречен публикой, переполнившей зал, овацией. После же блестящего исполнения им Испанской рапсодии Листа аудитория неистовствовала…» Тогда-то и были написаны слова критика Г. Пайзера — они уже приводились, — напророчившие будущее Гилельса; о виртуозничании и речи не было.
Результаты конкурса оказались следующими: первое место занял Яков Флиер, второе — Эмиль Гилельс. Не будем, опять-таки, придавать конкурсным ступеням абсолютное значение. Можно предположить, что жюри предпочло в конце концов — на начальном этапе Гилельс шел первым — яркую и открыто-романтическую манеру игры Флиера.
По каким-то причинам Венский конкурс не имел широкого общественного резонанса, что довольно странно, учитывая любовь советской страны к демонстрации своих достижений; ведь две первые премии — наши! Обошлось, однако же, без литавр и барабанов; правда, вернувшись, Гилельс получил орден, но тем, в общем, все и ограничилось.
Но Венский конкурс имел неожиданное продолжение совсем в другой плоскости, так сказать, в «настоящей», единственно стоящей — в собственно музыкантской.
В конкурсный же год в Москву на гастроли приехал прославленный немецкий дирижер Отто Клемперер. По всей вероятности, от членов жюри Венского конкурса он знал о Гилельсе — и выразил желание играть Третий концерт Бетховена только с ним.
Хентова в своей книге относится к этому событию совершенно индифферентно: «Когда… Гилельс сыграл в строгой классической манере Третий концерт Бетховена (с оркестром под управлением Отто Клемперера), критика заговорила о „смирительной рубашке“, которую якобы надел на Гилельса Нейгауз». Вот и все — почти все. Между тем это было событие из разряда, как сказали бы сейчас, сенсационных — и по художественной значимости, и по чрезвычайно показательной реакции критиков и слушателей.
В 80-х годах, отвечая на вопросы Баренбойма, Гилельс рассказывал: «Я ужасно боялся Клемперера — у него была какая-то суровая внешность, боялся, что такой крупнейший зарубежный дирижер будет чем-то недоволен. Я только и думал о том, что делаю, но… Мы репетировали в кабинете директора консерватории (тогда — Нейгауза). И у нас не возникало ни столкновений, ни исполнительских проблем. Все было воспринято им доброжелательно.
— Он не навязывал свою волю?
В том-то и дело, что не навязывал. Я целиком погрузился в музыку, сосредоточился на ней и только обратил внимание на то, что он стоял, как Гулливер, скрестив руки, когда я играл каденцию, и, следя за тем, что я делаю, как играю.
— На репетиции?
И на репетиции, и на концерте…»
А теперь — слово Баренбойму: «Я был на клемпереровских репетициях и на самом концерте. На нотах бетховенского концерта я записал тогда: „…Вдохновенное поэтическое исполнение; никаких преувеличений и никакого ячества; почтительно склоняет голову перед Бетховеном“. Знал я в ту пору, что в сердце (так в тексте; очевидно, нужно „в среде“. — Г. Г.) консерваторской молодежи звучали голоса хулителей гилельсовской интерпретации концерта. Знал об этом и Нейгауз. Жаль, что он выступил в печати по этому поводу не тогда, а спустя почти два года, когда — после Брюссельского конкурса пианистов — имя Гилельса прогремело на весь мир. Вот что было сказано в консерваторской многотиражке „Советский музыкант“: „Было время, когда консерваторские круги критиковали Гилельса. Его исполнение Третьего концерта Бетховена с Клемперером некоторыми представителями консерваторской молодежи расценивалось как исполнение ученика первого курса… В действительности в этом исполнении чувствовалось исключительное дарование, немножко ученической скромности, зато замечательная добротность, исключительная серьезность, правдивость и простота. Именно в этом исполнении чувствовалось, что дарованию Гилельса предстоит большое будущее. Несмотря на то, что его тогда некоторые консерваторские пианисты и ругали, для всякого действительно понимающего, не легкомысленного критика было ясно, что это первоклассное исполнение…“»
Третий концерт Бетховена — это один из «главных» шедевров гилельсовского репертуара, пронесенный им через всю жизнь. Интересующее нас сейчас выступление Гилельса отметил — задним числом — более чем через десятилетие Г. Коган: «…Великолепное исполнение c-moll’ного концерта [Бетховена] под управлением Клемперера». Об очередном исполнении концерта, состоявшемся через многие годы, вспоминал Никита Магалов: «…Тотчас после своего первого концерта в Женеве с оркестром Французской Швейцарии, во время которого он мастерски исполнил Концерт № 3 Бетховена, мне позвонила вдова Липатти, чтобы сказать, насколько она тронута и взволнована его игрой, и что, к сожалению, Липатти не дожил до этого дня».
Итак, по словам Баренбойма, в консерватории «звучали голоса хулителей гилельсовской интерпретации концерта», а по Нейгаузу — «некоторые консерваторские пианисты… ругали». Здесь самое время вспомнить обстановку в консерватории, обрисованную Гольденвейзером, и все станет ясно.
Настал момент подключить к нашей беседе свидетелей.
Александр Афиногенов после концерта записал в дневник: «Клемперер — дирижер. Вышел строгий, высокий, хмурый, начал дирижировать — мягко, по-своему, оркестр повел так, что музыка стала понятной и легкой. Особенно когда вел концерт для фортепиано с Гилельсом. Гилельс — рыжий, щуплый мальчишка, курносое невыразительное лицо, а прикоснулся к клавишам — и рояль зазвенел чистотой и проникновенностью какой-то. А Клемперер вел оркестр, как бы подстилая его под рояль — создавая мягкий фон исполнителю, от этого рояль выиграл еще больше, и публика оценила это».
О да, оценила! Почти полстолетия спустя Курт Зандерлинг вспоминал: «…В купе поезда Москва — Одесса, в котором я ехал на один из первых концертов в моей жизни, вошел молодой человек, почти юноша. Я тотчас узнал его: всего несколько дней назад он восхитительно и чарующе играл под руководством Отто Клемперера Третий фортепианный концерт Бетховена в Московской консерватории. Публика наградила его бурными овациями, и его успех почти затмил успех всемирно известного дирижера».
Вот как, оказывается! Подумайте: люди, пришедшие, главным образом, «на Клемперера», обрушивают такие овации на участвующего в концерте солиста, что едва не забывают, ради кого они здесь!
Ну, а что же Клемперер? Сейчас увидим.
По Хентовой, все происходило так: «Играя концерт Бетховена под управлением Клемперера, Гилельс сумел смирить свой чрезмерный пыл, войти в намеченные дирижером рамки строго сдержанной трактовки, почувствовать все намерения дирижера и дыхание оркестра. Отто Клемперер дал весьма высокую оценку этим качествам Гилельса». Внешне вполне невинный текст выдает, однако, непонимание происходившего. Все было иначе. Во-первых, Клемперер ничего не навязывал, не проявлял никаких диктаторских замашек, взаимопонимание возникло полное.
Теперь «во-вторых». Неистребимо желание критика во что бы то ни стало сделать из Гилельса ученика: Нейгауз все учит его, учит, а тут подвернулся Клемперер — и функции учителя перешли к нему. Обратите внимание — от Гилельса в этом исполнении не исходит ровным счетом ничего, никакой творческой инициативы: Клемперер единолично определил строго сдержанную трактовку, заставив Гилельса смирить чрезмерный темперамент, втиснул его в определенные рамки, и ему, Гилельсу, оставалось всего-то почувствовать намерения дирижера и следовать за ним, вернее, под ним, не проявляя никакой собственной воли. И, заметьте, Клемперер дал высокую оценку «этим качествам» Гилельса — именно этим, других-то нет…
И это — солист? И это — Гилельс?
Но интересно и другое: сама того не ведая, Хентова, принижая Гилельса, рикошетом попадает и в Клемперера, оказывая ему самую дурную услугу, какую только можно придумать. Получается: для такого музыканта, как Клемперер, при исполнении фортепианного концерта было пределом мечтаний участие «безголосого» и безвольного солиста; тем самым Клемперер «выступает» один. И его устраивал подобный ансамбль?! Да он просто не стал бы играть с таким партнером. На самом же деле для Клемперера, как и для Гилельса, самым важным было сочинение, великое творение Бетховена, которой может быть воссоздано во всей полноте только равными, «двусторонними» усилиями — без подавления и подчинения. Иначе чем же была так выбита из колеи публика — бесцветным, стушевавшимся солистом?!
Не знаю, о какой «весьма высокой оценке» Клемперера говорит Хентова. Знаю другое. Через много лет Гилельс и Клемперер встретились в Лондоне — их концерты «расположились» недалеко друг от друга, — и Клемперер сказал ему: «Никто не восхищал меня так, как Вы». И прибавил: «Я еще тогда увидел у Вас крылья и знал, что они понесут Вас по всему миру».
На этом эпопею с Третьим концертом Бетховена считаю завершенной.
…Время шло. Гилельс много выступал — всегда с шумным успехом. Критика, как правило, выражала крайнее удивление: по всем прогнозам, то или иное сочинение вроде бы не должно у него получиться, поскольку эта музыка не слишком-то близка ему, а он — недостаточно еще расширил свой кругозор, не готов еще постичь новый для себя стиль, не овладел еще полностью… ну, и т. д. Когда он играл, скажем, Шестую рапсодию Листа, вывод был единственно возможный: Гилельс — это Шестая рапсодия Листа. А вот что-нибудь другое… весьма проблематично.
И вдруг — Соната b-moll Шопена! А ведь она вряд ли ему по силам: созрел-то еще недостаточно… И что же? Когда Гилельс поднялся из-за рояля, вместе с ним встал весь Большой зал консерватории!
Критика захлебывалась от восторга — нет необходимости приводить многочисленные отзывы, — но выражала это странным образом — недоумевая, как же так? Вроде бы этого не должно было быть… Ну, молодец Гилельс, работает над собой, растет, меняется, обманывает ожидания; впрочем, мы же говорили… Сама по себе соната Шопена чаще всего не рассматривалась — только как этап на гилельсовском пути, очередной этап… Посмотрим, на что он еще способен; если и дальше будет так работать, то, глядишь, и поздние сонаты Бетховена осилит…
Между тем это естественный процесс — ни один художник не может сразу все: Чайковский не мог на Первой симфонии поставить номер 6, Шопен не начал с h-moll’ной Сонаты, как и Бетховен — с op. 111. И исполнитель не может играть одновременно всю фортепианную литературу — неизбежен выбор, отбор, так сказать, на сегодняшний день, а завтра… Потому и легко уличить: что же он это играет, а то — нет. (Разумеется, у каждого артиста свои «владения» — так и должно быть.)
И дело вовсе не в работе — что всегда по отношению к Гилельсу ставилось во главу угла: работает, достигает новых вершин и т. п., — а в том, прежде всего, что должен быть «материал» для этой работы, — в самом художнике должно жить нечто, над чем может быть проделана эта работа: или это есть, или нет. Если нет — никакая работа не спасет и не поможет. И удивляться здесь решительно нечему.
Теперь — о весьма красноречивом эпизоде в гилельсиане.
В сентябре 1937 года один критик взывал к читателю: «Посмотрите, что выбрал для своего ответственного выступления Эмиль Гилельс. За исключением ноктюрна Шопена, все остальное была виртуозная музыка. Да и исполнение ноктюрна, скажем по правде, тоже оставило такое впечатление, что выбран он был исключительно потому, что Гилельса заинтересовали октавы во втором эпизоде и технические трудности финала этого произведения».
Как принято — все Гилельсу в минус, «словить» его нужно во что бы то ни стало. (Не совсем понятно, почему это выступление такое ответственное: всего лишь отделение в совместном концерте с сестрой.) А какие сочинения представил?! Не думаю, однако, что Гилельс сделал это единолично: ведь он учился в аспирантуре и маловероятно, что его руководитель, Г. Нейгауз, остался в стороне от составления такой, по мнению критика, неполноценной программы. И ни малейшей попытки в чем-то разобраться, никакого подобия анализа… Только октавы бросаются в глаза — или в уши — критику. Но если уж Гилельс без них жить не может, то он вполне мог бы взять вместо ноктюрна, скажем, Полонез fis-moll — октав там погуще, да и сложная фактура, как видим, Гилельса неодолимо притягивает.
Но к делу. Приношу критику запоздалые соболезнования — все его старания насмарку: существует запись этого ноктюрна, сделанная в то самое время, — о чем он и не догадывался, — запись до сих пор не распространенная широко, но она есть! Это неожиданный и далеко не молчаливый укор нашему «теоретику». Все его претензии полностью в русле, или в духе, тех лет: виртуозничество! А через считанные месяцы в Брюсселе никто и не догадался даже, что Гилельс болен этим страшным недугом. Как же так?! Явная нестыковка!
Наш критик, конечно, слышать обязан был.
А вот совсем уж непростительно — перенять от него эстафету через двадцать с лишком лет, как это сделал Дельсон в книге о Гилельсе, изданной в 1959 году; он прибавил еще выразительную преамбулу. Цитирую:
«На фоне выдающихся достижений его [Гилельса] исполнительства… яснее выявились его недостатки. Самодовлеющая виртуозность, преодолению которой, впрочем, пианист всегда уделял много внимания (молодец, все-таки не без хороших качеств. — Г. Г.), порой вновь вырывается на первый план. Неудачным было, например, выступление пианиста с c-moll’ным Ноктюрном Шопена, в средней части которого образы затаенной тревоги и беспокойства потерялись в „этюдности“ октавных эпизодов, а в третьей части лирическую мелодию заглушил аккордовый фон». (Тем, что Гилельс не может отличить мелодию от сопровождения, нас не удивишь.)
Но обратимся к гилельсовской записи. Велика образная сила его передачи; музыка полна смысла, вернее, многих смыслов. Это трудно передать словом. В первом разделе пьесы — скорбная песнь, мерная поступь и в то же время — картина величественного ночного пейзажа. Как все это сочетается в едином образе — загадка. Гилельс берет очень медленный темп, следуя указанию Шопена — Lento. Отмечу, что движение это несколько сдержаннее, чем на известной записи Артура Рубинштейна. Гилельс играет строго, избегая «привычного» rubato. Однако едва ощутимые агогические отступления привносят в музыку свободное дыхание и речевую выразительность. Нигде Гилельс не «повышает голос», следуя в этом за указанием Шопена, — даже там, где мелодия, при секвенционном восхождении, казалось бы, «воодушевляется», достигая высокого регистра. Нет, никакой «общей» музыкальности: единая масштабная картина как бы не требует никаких мелких «красивостей». Цельность охвата крупного построения, или иначе — логика развертывания музыки, — все то, что так свойственно Гилельсу вообще, — проявляется здесь с «наглядностью». Еще раз скажу: никакого любования или упоения своими эмоциями — все строго упорядочено, дыхание — длинно, звуковой уровень — един.
И лишь в самом конце первой части ноктюрна, словно не в силах больше сдерживаться, становится «явным» весь драматизм повествования — там, где у Шопена значится forte. Гилельс, разумеется, не просто играет громче — нет, конечно: он высказывается с большей интенсивностью. Короткий спад приводит к возвышенно-умиротворенному хоралу (C-dur). Начинается второй — центральный — раздел ноктюрна. Полный покой; все изменяется — другой, как бы светящийся, звук, другие краски. Большие, широко разложенные аккорды (очень неудобные) — у Гилельса стройные и выверенные. Ничем не нарушается торжественное «безмолвие». Но постепенно в хорале начинают угадываться очертания марша, постепенно! И вот издалека, словно раскаты грома, приближается тревожный гул. Гилельс проводит это нарастание с неудержимостью, лучше сказать — с неумолимостью! Предгрозовая атмосфера разряжается бурей, — это и есть те самые злополучные октавы, лавина октав! — которые только и заметил рецензент. Но у Гилельса они естественным образом возникают как результат предшествующего развития — и ни в какой мере не «существуют» сами по себе; вырвать их из контекста — невозможно. Но наш критик хорошо усвоил: раз попались под руку Гилельсу октавы — значит, они-то и есть для него самое главное. Чтобы «озвучить» эту свежую мысль — и слушать совсем не обязательно. Какие октавы у Гилельса, где?! Разве только Шопену можно адресовать упрек, что он так неосмотрительно изложил кульминацию октавами.
Наконец, последний раздел ноктюрна, возвращается основная тема. Совершенно преображенная, на фоне взволнованного аккомпанемента, она звучит беспокойно, с душевным смятением и… нигде не тонет в фактуре, действительно очень плотной и густой. Вообразите: Гилельс справляется со всеми трудностями — и тема не испытывает никаких «препятствий».
Сжатое заключение — кода ноктюрна — иссякание звучности, растворение в высоком регистре, успокоение, но, что очень важно, — без просветления. Этот исход событий — после всего произошедшего — производит в гилельсовском исполнении сильнейшее впечатление. В целом, значительность высказывания приближает ноктюрн к масштабам шопеновской баллады. Нашему рецензенту ни до чего нет дела. Правда, справедливости ради надо сказать, что он почему-то высоко оценил сыгранную на бис в этом же концерте «Смерть Изольды» Вагнера-Листа. Он не может скрыть восхищения: «Это исполнение просто поразило. Откуда, в самом деле, ведомы и понятны молодому музыканту эти томления и муки вагнеровской героини, как мог он постичь всю глубокую сущность этой музыки…»
Думаю, восприятие этой пьесы было облегчено критику тем обстоятельством, что в ней нет октав.
Но двинемся дальше.