Нашумевший Брюссель
Нашумевший Брюссель
Подошел срок, и музыкальный мир был растревожен сообщением: в мае 1938 года в Брюсселе пройдет Международный конкурс пианистов им. Эжена Изаи. У нас этому конкурсу, в отличие от венского, было придано огромное значение — не без политической подоплеки, конечно: государство жаждало продемонстрировать перед всем миром процветание социалистического искусства — мы готовим «кадры» лучше, чем где-либо. Все оказалось очень кстати: конкурс обещал быть значительнейшим из всех, проведенных до него (скорее всего, и после).
Годом раньше в Брюсселе состоялся Международный конкурс скрипачей — также чрезвычайно тяжелый для его участников. Борьба была изматывающей. Победителем вышел Давид Ойстрах. Мало того: необычайно впечатляющим оказался тот факт, что пять премий из шести присудили советским исполнителям. Подобный исход равносилен дипломатическому выигрышу, не меньше. Что и говорить — политический капитал был нажит огромный. Возможно, это послужило «приманкой», и государство, почувствовав вкус победы — аппетит приходит во время еды, — поставило на карту все свои «ресурсы»: мы должны были во что бы то ни стало выиграть. Задолго до начала конкурса о нем начали писать, всячески подогревая общественное мнение, как бы исподволь подготавливая к тому, что первая премия будет наша. При таком положении и помыслить нельзя было, что мы «промахнемся». Но ничего не делается «по щучьему велению», тем более — непредсказуемые результаты исполнительских соревнований. Какую же сверхответственность должны были ощущать наши участники?!
Гилельс готовился к Брюсселю — как и всегда, если брался за что-то, — не щадя сил, занимался без устали, тщательно подбирал программу — что было непросто: от репертуара, понятно, зависела большая доля успеха.
Не пройду и здесь мимо книги Хентовой. «Не доверяя себе, — пишет она, — Гилельс советовался с Нейгаузом (у которого учился! — Г. Г.), Рейнгбальд, Сигалом». Полюбуйтесь-ка: сам не может даже решить, что ему играть!
Да, советовался. Но если интересуешься другими мнениями, то обязательно не доверяешь себе? Хентова бросает слова как попало: на следующей же странице, не замечая того, она противоречит сама себе: «Многие считали, — повествует она, — что Гилельс рискует, выбирая произведения, которые прежде не были ему близки и только в последние годы вошли в репертуар. „Не согласна с сонатой, — писала из Одессы Рейнгбальд. — Идет хорошо, но не так, что может всецело показать Гилельса“. Пианисту советовали ограничиться (!) Вариациями Паганини-Брамса, но он отверг этот вариант. Играть Брамса было спокойнее, а Шопена интереснее. Новая задача увлекала. Кроме того, конкурс давал возможность еще раз проверить правильность своего понимания шопеновской музыки».
Что же происходит?! Гилельс спрашивает совета, а поступает по-своему, даже ослушавшись Рейнгбальд — не то, что «многих».
Скажу больше: Гилельс не только советовался, что играть, но и играл тем музыкантам, которым доверял, к мнению которых прислушивался; он не считался с соображениями престижа или вероятными «интерпретациями»… Приехав в Москву, он играл К. Н. Игумнову и С. Е. Фейнбергу, посещал уроки А. Б. Гольденвейзера, играл гастролировавшему у нас Корто, а позже, обратившись к сонате Скрябина — не очень тогда «обжитому» для себя миру, — играл Софроницкому. По логике Хентовой, — вот они, доказательства гилельсовской неуверенности в себе. Но может быть, благодаря такому «эклектизму», Гилельс утерял собственную индивидуальность, свое лицо? Вынужден объяснить: в своей области Гилельса интересовало все. Он считал: знать необходимо по возможности больше, быть в курсе происходящего, черпать, при надобности, отовсюду… Но поступал только по-своему — и никак иначе.
Опять вспоминается Рахманинов. «Хорошо известно, — пишет А. Соловцов, — что Рахманинов советовался не раз по вопросам исполнения с другими пианистами — с Боровским, с Гофманом».
Тоже себе не доверял. Прибавлю сюда еще имена «помогавших» ему Владимира Горовица, Артура Рубинштейна, Иосифа Левина. Ценнейшее свидетельство оставила Розина Левина. «Когда он [Рахманинов] и его жена приглашали нас на обед, — вспоминает она, — Иосиф и я знали, чего ожидать. За едой Рахманинов болтал и шутил, не говоря ни слова о музыке. Затем, после обеда, он вел нас в гостиную. „Садитесь, — приказывал он, — я сыграю вам то, что собираюсь включить в следующую программу. Если это далеко от общепринятого понимания пьесы, я не буду ее играть. Но я ничего не изменю, я не изменю ни ноты для достижения общего согласия“. Иосиф всегда говорил ему в точности то, что думал, и Рахманинов соглашался, но никогда ничего не менял». Вот именно: никогда ничего.
Могу еще назвать некоторых неплохих пианистов, которые в силу своей «неуверенности», испытывая мучительные сомнения, опускались до того, что выуживали хоть какие-нибудь сведения у знающих музыкантов. Вот Горовиц: «…Изучая Скарлатти, — говорится в книге Д. Дюбала „Вечера с Горовицем“, — он брал у клавесиниста Ральфа Киркпатрика телефонные (!) консультации, а, играя музыку Дебюсси, обсуждал ее с Джорджем Коплендом — большим знатоком творчества французского мастера».
Неприглядно выглядит, конечно.
И напоследок — Софроницкий. С ним вообще скандал. Из «Воспоминаний о Софроницком» узнаем: «Во время работы над „Музыкальными моментами“ Шуберта у него долго лежала пластинка с записью Гизекинга. „Я для себя оттуда много взял“, — говорил он».
Но этого ему было недостаточно.
Читаем там же: «Искусство крупнейшего представителя романтической школы пианизма (А. Корто. — Г. Г.) оказало на него значительное влияние. „Знаете, — как-то говорил он, — я много взял от него и в ‘Симфонических этюдах’, и в ‘Карнавале’, и в Шопене“».
До чего дошел, а?
Тем временем конкурс приближался; страна «болела» за своих и пребывала в ожидании. Имена представлявших нашу страну были утверждены на самом верху, вторым лицом в государстве — В. М. Молотовым; он почему-то собственноручно вычеркнул из представленного ему списка участников двоих из шести — Нину Емельянову и Арнольда Каплана.
Незадолго до отъезда в Брюссель Гилельс написал небольшую заметку, опубликованную в «Литературной газете», — очевидно, полагалось отчитаться о проделанной работе. В ней говорилось: «9 мая четыре советских пианиста — Флиер, Серебряков, Михновский и я — выезжаем в Брюссель для участия в Международном конкурсе пианистов имени Эжена Изаи. Вместе с нами едет член жюри профессор Фейнберг… Я начал готовиться к конкурсу уже в феврале.
В первом туре я буду играть Токкату Баха, сонаты Скарлатти и Шопена. Во втором туре — Этюд Ионгена, „Свадьбу Фигаро“ Листа-Бузони. Для финального, третьего тура готовлю b-moll’ный Концерт Чайковского и пьесы Брамса, Листа, Мендельсона, Балакирева и Ионгена. Почти все эти произведения мне знакомы, они входили в мой репертуар. Заново пришлось выучить лишь четыре вещи».
Бросается в глаза хорошо нам знакомая гилельсовская прямота. Ничего не стоило сказать — и насколько «выгоднее»! — что-нибудь вроде: конкурс на редкость тяжелый и ответственный, — видит Бог, это было бы истинной правдой. Так нет же: никакого желания подстраховаться — перед таким-то испытанием с непредсказуемым исходом! И в программе, видите ли, многое старое, уже игранное — новых-то только четыре вещи, и готовиться начал давно — это за три-то месяца! — срок минимальный! Короче говоря, ничего сложного, не так все и страшно…
На самом же деле конкурс был почти непосилен по своим требованиям — еще более «нагружен», нежели прошедший годом раньше скрипичный конкурс. Помимо «заказанной» программы, каждый допущенный в финал участник должен был выучить по рукописи новое, никому не известное сочинение бельгийского композитора, ноты которого вручались всего за неделю до выступления. Это почти детективная история — о ней чуть погодя.
Итак, четверо наших — в Брюсселе; а там развертывалось, как бы сказали теперь, настоящее шоу: по случаю конкурса были организованы сменявшие друг друга концерты крупнейших солистов и дирижеров — все было обставлено с большой парадностью.
Но, конечно, претендентам на лауреатские звания не до того: надо заниматься и, по возможности, оградить себя от «посторонних» впечатлений; их было около ста человек, — огромная цифра! — приехавших из 25-х стран. Уровень участников — очень высок. Достаточно сказать, что среди них были такие пианисты, как Артуро Бенедетти Микеланджели и Никита Магалов (не прошедший даже на третий тур). В состав жюри входили пианисты — и не только, — чьи имена способны привести в трепет любого музыканта: Вальтер Гизекинг, Робер Казадезюс, Артур Рубинштейн, Игнац Фридман, Николай Орлов, Эмиль Зауэр, Леопольд Стоковский, Карло Цекки.
С первого же дня прослушивания — полный зал, шумевший, бурлящий в ожидании начала захватывающе интересного состязания. Здесь же — корреспонденты и музыкальные обозреватели, присланные газетами многих стран.
И первый, и второй туры Гилельс играл чрезвычайно удачно. Он сразу стал одним из фаворитов публики, пристрастно следящей за ним, ждавшей его появления, желавшей ему успеха…
Но борьба продолжалась. Гилельс был именно «одним из»; большой поддержкой пользовался также Яков Флиер — у него был «свой» слушатель. Высоко котировались, однако, не только эти двое — были и другие…
Здесь-то и начинается обещанный детективный сюжет.
После второго тура в конкурсных прослушиваниях наступило недельное затишье, что еще больше подогревало ажиотаж.
Наконец, настал момент, когда каждому прошедшему на третий тур — после отсева осталось всего двенадцать человек (из сотни!) — был вручен из рук в руки толстый пакет, содержащий рукопись того самого никому не известного, только что написанного сочинения, обязательного для исполнения на третьем туре. Им оказался «полномасштабный» Концерт для фортепиано с оркестром Жана Абсиля — в трех частях, на сорока страницах нотного текста, длительностью примерно в двадцать минут.
Концерт был написан, как выразился впоследствии А. Альшванг, «в архимодернистском духе», чем не мог не напугать именно наших участников: атональный язык, свойственный «загнивающему искусству», не допускался у нас, на подобную музыку было наложено табу — она не исполнялась, не была «на слуху» и оттого казалась бессмысленным набором звуков. Выучить такое — значило совершить подвиг: требовалась огромная работа интеллекта, памяти, слуха… В конце концов это «выучилось» бы, но ведь надо было успеть в срок — давалось-то всего восемь дней…
Все двенадцать человек были увезены из Брюсселя в загородный королевский замок. Каждому — отдельная комната; контакты запрещены (будто можно что-то подсказать друг другу), кроме встреч на прогулках. Настоящее заточение.
Гилельс — один на один с нотами и инструментом. Еду приносят слуги, не произносящие ни слова. На следующий же день он пишет Рейнгбальд: «Нахожусь изолированным от внешнего мира… Дали труднейший концерт из трех частей. Занимаюсь 6–7 часов в день. Через 5 дней начнется финал. Очень трудно…» (Замечу в скобках: Гилельс делится с Рейнгбальд, а не с Нейгаузом.)
Надо учитывать и то, что кроме концерта Абсиля на третьем туре игрались и другие сочинения — их надо было «держать в руках», на что уходило драгоценное время. Нервозность и напряжение изматывали…
Хентова, конечно, говорит об этом, но как-то между прочим: «…На третий день режим занятий пришлось изменить: заболели „подушечки“ пальцев, всегда очень чувствительные у Гилельса. Пианист стал много гулять в парке». Воспользуемся этой паузой и попробуем, пока пианист гуляет в парке, восстановить — хотя бы приблизительно — состояние Гилельса; может быть, удастся понять, чего все это ему стоило. Не забудем: плюс ко всему, за его спиной — страна, такой «привилегии» не было ни у кого из участников, кроме советских. Легко ли выходить на эстраду, когда повсюду за тобой маячит тень Сталина?!
Так вот, призовем на помощь косвенные данные: от самого Гилельса, по обыкновению, не поступало никаких сведений. «Очень трудно» — это максимум информации, которую можно от него получить… Потому даю слово Давиду Ойстраху, год назад находившемуся в таком же положении, хотя, повторю, пианистическое сражение было более жестким, нежели скрипичное. Сохранились письма Ойстраха к жене (о них уже упоминалось), где он, человек в своей области не робкого десятка, великий скрипач, мужественный и выносливый артист, по горячим следам повествует о своих «ощущениях». Прочтем некоторые фрагменты.
«Хоть бы скорей этот конкурс кончился… какая это трепка нервов…»
«…Начался второй тур… Я так нервничал, что чувствовал себя совершенно разбитым и больным… утром я так себя чувствовал, что думал отказаться от дальнейшего участия в конкурсе… У меня буквально ноги подкосились. В таком состоянии я поехал играть. По дороге меня так тошнило и останавливалось дыхание, что я решил приехать и отказаться играть. Кстати, я был уже не первым отказавшимся. Многие не выдерживают этого сумасшедшего напряжения… За кулисами я сидел с опущенными руками и не знал, что делать. Но… я вышел на эстраду и почувствовал, что все эти глупости прошли и что я буду играть в полную силу… После этого сверхчеловеческого напряжения я свалился и весь вечер пролежал трупом… Напряжение в кулуарах конкурса потрясающее. Об участниках нечего и говорить… Завтра вечером будет известно, кто именно в числе 9-ти человек вылетает. Новые слезы! Вообще крови здесь проливается невероятное количество… Мне сейчас необходима поддержка, чтобы вынести всю эту адову трепку».
«…Вечером будут оглашены результаты конкурса… встал сегодня опять с сомнениями, болью в сердце и тошнотой… Здесь пишут, что это „чудовищный“ конкурс. У меня так все нервы напряжены, что дрожат руки и трудно писать…»
И, наконец: «Когда нас, 12 участников финала, выстроили на эстраде, до отказа переполненный зал замер… Я чувствовал, что у меня ноги дрожат, судорожно сжимая руки, я ждал приговора… Когда Удрэ [секретарь конкурса] произнес мою фамилию и раздался такой гром оваций, равного которому я никогда не слышал, я чувствовал, что могу тут же упасть в обморок. У меня свело челюсти, и я не мог даже поклониться… Я почувствовал, что это — кульминационный момент моей жизни, который никогда не забудется… Теперь я обеспечен любыми ангажементами в любые страны… Горизонты открываются необъятные. Благодаря этому успеху я принят в семью самых первых артистов мира. Нам сегодня звонили из Москвы и сказали, что в „Правде“ нам [пятерым советским лауреатам] посвящена передовая. Это колоссально… От фотографов и интервьюеров нет ни одной свободной минуты».
«Заключительные» треволнения еще предстоит испытать Гилельсу; изнутри почувствовав атмосферу конкурса, последуем за ним дальше.
Настал день, когда все двенадцать «узников» были возвращены в Брюссель — в Королевском оперном театре начался финал. Нетрудно представить, что творилось в зале и «вокруг» него. Гилельс играл так, как мог только он один; это был настоящий триумф. Но как распределятся места?
Ждал Брюссель, ждала Москва… 31 мая в частном письме Софроницкий не обошел животрепещущую тему: «Сегодня, — писал он, — будет известен результат брюссельского конкурса. Я думаю, первую премию получит Гилельс. Я буду очень рад».
Л. Маркелова вспоминает: «Последний день мая 1938 года был до краев наполнен волнениями. В Брюсселе истекали последние часы конкурсной „лихорадки“. Кто будет первым? В этот день я, будучи литсотрудником „Правды“, несколько раз вызывала наше посольство в Брюсселе, и Самуил Евгеньевич Фейнберг терпеливо выслушивал вопросы, мягко давая понять, что последнего слова сказать еще не может. Наконец, поздно вечером я услышала: „Первая премия — Гилельс, третья — Флиер…“»
Итак, имена лауреатов произнесены.
Первая премия — единогласно присужденная — Эмиль Гилельс. Удивительно, но зал устоял, не рухнул от рукоплесканий. Вторая премия — Мэри Джонстон (более известная впоследствии как Мура Лимпани), третья — Яков Флиер; на седьмом месте — Артуро Бенедетти Микеланджели.
Эпитеты в самых превосходных степенях становятся обыденными по отношению к победителю. Эмиль Зауэр заявил, что не слышал такого дарования за последние полвека, иными словами — со времен Николая Рубинштейна и Франца Листа. И это говорит их любимый ученик. Такими словами не бросаются…
Сама королева Бельгии Елизавета сфотографировала Гилельса; снимок получился чрезвычайно удачным. Во всех отношениях это историческая реликвия.
Обратимся теперь к описаниям Хентовой: «Гилельс сразу стал европейской знаменитостью. Последовали многочисленные приглашения на концерты в европейские столицы. Посольство осаждали репортеры. Газеты помещали снимки Гилельса и интервью с ним.
А Гилельс рвался домой. Он не привык еще к длительным путешествиям… он считал себя недостаточно подготовленным к большому концертному турне». (Замечу только, что рассказ ведется со ссылкой на самого Гилельса: это он считал себя недостаточно подготовленным…)
Однако недавно всплыли прелюбопытные подробности, и выяснилось, что все было не совсем так…
В начале 90-х годов была опубликована беседа с Мурой Лимпани. Ее интервьюер говорит: «…Вас уже знали как обладательницу второй премии брюссельского конкурса им. Изаи 1938 года (позже этот конкурс получил имя королевы Елизаветы). Советскому артисту Эмилю Гилельсу, получившему первую премию, не позволили (!) выехать на полагавшиеся ему гастроли по Европе, и концерты достались (!) вам. Карьера была, что называется, сделана». На что Мура Лимпани отвечает: «Да, у меня было много возможностей выступать, меня часто приглашали на концерты и записи».
Как вам нравится?! Мура Лимпани, благодаря счастливому для нее стечению обстоятельств, «присваивает» — ей ничего не оставалось делать — лавры победителя и пользуется всеми вытекающими отсюда «привилегиями».
А Гилельс?.. Нет, он не «уступил» место — его, оказывается, не пустили… Так государство начинает проявлять свою «вездесущесть»: даже артист становится его собственностью. Дав несколько концертов в городах Бельгии и в Париже, Гилельс вместе с Флиером, Серебряковым и Михновским возвращается на родину.
«Ответ государственной власти, — пишет Гаккель, — выглядел едва ли не преувеличенным: торжественная встреча на границе, награждение орденом, фактическое присвоение статуса „национального героя“ — но, в сущности, это была адекватная благодарственная реакция на „прорыв в мир“; Гилельс восхитил и растрогал Европу как раз тогда, когда видимое зрелище Советского Союза внушало Западу тревогу и страх».
Скажу несколько подробнее.
Да, на границе Гилельса встречали восторженно. Но главное «мероприятие» организовали, конечно, в Москве. Кинохроника была начеку; есть съемки: толпы встречающих, цветы, можно подумать, что приветствуют челюскинцев. В открытой машине, впереди, рядом с шофером сидит Нейгауз — по непонятной причине мрачный и насупленный. За ним, на заднем сиденье — Гилельс с матерью и сестрой, с несколько принужденной улыбкой изредка помахивающий рукой.
Праздник удался. И надо признать: какими бы соображениями не руководствовалось государство, устраивая такое «зрелище», все же «польза» — так сказать, рикошетом — была: «широкие массы трудящихся» — те, что слушали радио и читали газеты, — неожиданно обнаружили, что героем страны может быть не только человек, выплавляющий чугун или увеличивающий надои, но и играющий на рояле, имеющий дело с музыкой — выходит и это существует, да, значит, нужно и важно, коль такой человек может представлять государство.
В этом нет ничего плохого. Между прочим, Америка — страна далекая от тоталитаризма — проявила себя схожим образом: она пышно встречала победившего Вана Клиберна — люди на улицах, прием у президента и т. п.
Но идем дальше.
Газеты — что не очень-то свойственно тем «культурным» временам — печатают о Гилельсе пространные корреспонденции, помещают его портреты, — он становится одним из самых известных людей огромной страны.
Кстати, о портретах Гилельса того времени. Их много. Преобладают снимки парадно-официальные, соответствующие «статусу», — с орденом в петлице и пр.; на них Гилельс выглядит — что несколько неожиданно — чрезвычайно сосредоточенным, ушедшим в себя; взгляд его обращен как бы внутрь, он занят своими мыслями и не «общается» с объективом. Исключения — редки, на то они и исключения. Фотографии достоверно «воспроизводят» склад его натуры, манеру в любых обстоятельствах оставаться самим собой. Бросается в глаза соединение мягко-округлых черт его широкоскулого лица с выражением непреклонной воли и решительности.
В тех случаях, когда он снят не один, только подчеркивается его «отдельность». Никакого «диалога» с собеседником — взгляд куда-то сквозь или мимо него. Вот момент встречи вернувшегося из Брюсселя Гилельса — прямо у вагона — с Нейгаузом. Нейгауз что-то оживленно говорит ему, а он, держа большой букет цветов, отрешенно смотрит в пространство; характерная ситуация.
Часто на снимках Гилельс выглядит так, словно ему жаль терять время на такую безделицу и он продолжает что-то обдумывать.
Вот четверо наших участников конкурса — в Брюсселе, вместе с С. Е. Фейнбергом. Все осознают ответственность момента: смотрят, улыбаясь, в аппарат; Гилельс стоит боком и будто не подозревает, что его снимают.
На групповых снимках с большим количеством «действующих лиц» он, как правило, почти незаметен — где-то сбоку или сзади, в самом «невыигрышном» месте. Вот группа лауреатов Брюссельского конкурса — есть несколько таких фотографий — вместе с королевой Елизаветой. Импозантно скрестив руки на груди, впереди — с большим отрывом от всех остальных — Артуро Бенедетти Микеланджели (седьмая премия). Выделяется эффектно «представленный» Яков Флиер (третья премия). А где же победитель? По первому впечатлению его просто нет. Но, приглядевшись, можно обнаружить: он стоит за спинами, позади всех и неловко выглядывает краем глаза у кого-то из-за плеча.
Но вернусь к рассказу о встрече Гилельса в Москве и «продолжу» сказанное Гаккелем.
Необходимо остановиться здесь на обстоятельстве исключительной важности — орден и фактическое присвоение статуса «национального героя» требовали, так сказать, выводов — и они были сделаны. После Брюсселя — и учитывая, плюс к тому, еще Москву и Вену — для верхов стало очевидным: вот кто будет олицетворять собой небывалый расцвет нашей культуры, вот кто покажет — страна растит таланты, которые покорят весь мир. Таковы были законы того времени: наука, спорт, музыка — все приобретало государственный статус. Недаром товарищ Сталин — на своем уровне понимания искусства, — напутствуя уезжавших на конкурс музыкантов, потребовал обязательно первого места!
Говоря о 30-х годах, прибегну к помощи выдающегося ученого Ефима Эткинда. Этот период нашей истории получает в его «Барселонской прозе» емкую характеристику: положение искусства в сталинском государстве Эткинд рассматривает словно в увеличительное стекло.
Отмечая всевозможные запреты, ограничения, преследования, он в то же время обращает внимание на необычайный расцвет в СССР некоторых видов деятельности — переводческой культуры, литературоведения, в частности пушкинистики, детской поэзии, шахматной игры.
Цитирую большой фрагмент, имеющий к нашей теме непосредственное отношение: «По-видимому, в культуре дело обстоит так: заткнешь в одном месте — мысль, талант, слово вырвутся в другом… Интеллектуальная энергия устремлялась в такие области, где она могла найти наиболее полное применение. Одной из важнейших таких областей было различного рода исполнительство. Оригинальное творчество подвергалось неусыпному контролю; стоило композитору проявить самостоятельность в поисках новых путей, как его одергивали в „Правде“: „Сумбур вместо музыки“! Скрипачей, пианистов, певцов никто не трогал; напротив, начальство ценило первые места, завоеванные на международных конкурсах. Победителям конкурсов давали ордена и квартиры. Гилельс, Ойстрах, Гольдштейн поощрялись партией, несмотря на их „неблагозвучные“ фамилии: они поддерживали миф о советском социализме как земле обетованной для культуры. И шахматисты, и скрипачи, занимая первые места, эффективно способствовали пропаганде советского приоритета: „И даже в области балета мы впереди планеты всей!“ Этому же служил спорт: победители прославлялись как образцовые советские люди — герои режима. На их поощрение денег не жалели. Однако, расцвет исполнительства, как и расцвет шахмат и перевода, был следствием не только денежных поощрений, но и возможности проявить силу своего духа».
И далее: «Было ли нечто подобное в гитлеровской Германии? Нет. Во-первых, германский тоталитаризм существовал недолго, всего двенадцать лет, да и эти годы были заняты почти непрерывными изнурительными войнами, но если бы и не было войн, двенадцать лет для такого процесса, о котором я тут повествую, мало: к 1929 году у нас он едва начинался, а ведь именно тогда исполнилось двенадцать лет советского режима. Во-вторых, с нацистским режимом интеллигенция сосуществовать не могла даже внешне, даже „обманным“ образом: идеология нацизма с самого начала была откровенно людоедской; она открыто призывала к уничтожению расово неугодных ей групп — евреев, цыган, славян; она отвергала всякие признаки демократии; она воспевала германо-имперские порядки; никакие достижения мировой культуры ее не привлекали, — тут престижные соображения не действовали. В Советском Союзе было иначе: фасад казался приемлемым, проповедовался гуманизм, интернационализм, уважение к цивилизациям малых народов, к литературам всех языков. Позади фасада были застенки. Этого не знали, а те, кто знал, нередко делали вид, что принимают фразеологию пропаганды на веру; кое-кто искренне считал, что пропаганда может каким-то чудом обернуться действительностью».
Уместно будет прибавить сюда и написанное Л. Гаккелем, — он будто подхватывает затронутую тему, говоря именно о Гилельсе: «…Нужно отметить необычность артистической ситуации в его случае. Думается, что никогда ранее выдающийся исполнительский талант не вовлекался в официальную культурную жизнь тоталитарного государства; да подобного государства ранее и не существовало, государства, сумевшего воспроизвести „свое“ поколение людей, „свое“ поколение художников! Вынуждены с горечью отметить это явление новизны в мировой художественной истории; тоталитарная Германия покушалась на институты музыкально-исполнительского искусства с позиции „расовой теории“, но артист-исполнитель не занимал столь высокого положения в государственной идеологической пирамиде, как это было у нас, — Гизекинг и Кемпф не имели ролевой функции „героев“! И при этом выдающийся советский исполнитель неизбежно становился субъектом культурной апологетики, ибо исполнительство по природе своей утвердительно, оно не может жить инакомыслием, критикой, протестом; ими может жить — и то лишь частично — композиторское творчество…
Но, вместе с тем, как же не подумать и не сказать, что если в тоталитарной стране люди надеялись, любили, радовались, то они искали и находили свет в пределах даже и такого государства; а если они страдали, то искали утешения в привычных жизненных пределах. И слава Богу, был Гилельс у советской публики — Гилельс, игравший Бетховена, Шопена, Брамса, Чайковского во всеоружии своих дара и мастерства. В художественной истории XX века нова ситуация артиста-утешителя, артиста, поддерживающего самое ощущение жизни у своей публики. Но такими артистами были все мастера нашего послереволюционного исполнительства. В огромной мере им был — и особенно в 30-е годы — Эмиль Гилельс».
Из имени Гилельса государство создало свою выставочную витрину; более того, Гилельс стал едва ли не символом — или одним из символов — процветания страны. Это процветание с большим размахом, не жалея красок, рисовала тогдашняя пропаганда. Справедливости ради надо сказать, что расчет был безошибочным: Гилельс сверх меры оправдал возложенные на него надежды. Не он выбрал себе эту роль — она была за ним «закреплена», ему навязана. Его же обязанность — играть, играть там, куда посылала его страна, — сам он, понятно, не мог ехать куда хотел и где хотели его слышать. Он выходил на эстраду и гениально играл — так уж он был задуман Богом; ставить на него было беспроигрышно.
Не забыть послевоенные триумфы Гилельса — вести о них прорывались сквозь почти непроницаемую информационную завесу тех лет. Во многих странах он был первым, как тогда выражались, посланцем победившей державы. Трудно себе представить груз ответственности, легший на его плечи. Но он все выдерживал, даже и эти «дополнительные нагрузки». Если же на минуту допустить — давайте задумаемся над этим, — что не справился, подвел, — что было бы?! Сколько же сил, каких затрат сверх «прямых обязанностей», требовавших нечеловеческого напряжения, стоила ему такая «жизнь в искусстве»! Нередко приходилось играть в труднейших условиях, противопоказанных концертирующему артисту; публика ничего не должна была замечать — и не замечала. Нередко — перед настороженной или просто враждебно настроенной аудиторией, но и ее силой своего дара он обращал в свою веру.
Власти потирали руки: вот каков наш пианист, вот кого мы вырастили, наш — лучший! Для того и готовила его страна, заботилась о нем, пестовала, учила. Гилельс стал, можно сказать, государственным человеком. Музыканты относились к этому без энтузиазма; в конце концов, к искусству это не имело отношения. Не так ли?!
Мировое признание Гилельса — особенно с середины 50-х годов — стало непреложным фактом. Но Музыканты, как правило, сохраняли невозмутимость. Мировое признание? Оно было для них скорее продолжением его «государственности», неким подобием политической деятельности. В самом деле, не музыкантскими же качествами он его заработал! Ведь музыка (которой служили они) — это одно, успех — совсем другое. Кто-нибудь не согласен? То-то и оно.
Относительно артистического успеха хочется сказать немного подробнее.
Естественным образом пришла к Гилельсу всемирная слава: он был наделен колоссальной волей и честолюбием. А ведь у нас, в добрые старые времена, стремление к успеху считалось чем-то порочным и недостойным настоящего художника. Недаром Генрих Нейгауз писал в своей книге: «Девиз молодого Горовица: успех прежде всего!
Девиз Рихтера: прежде всего искусство! Второй девиз включает идею служения народу, первый предполагает идею угождения публике».
Звучит красиво. Но разве одно исключает другое, разве или успех — или искусство? И разве артист, выходя на сцену (сколько же это стоит здоровья, нервов, да что говорить — всей жизни!), не ждет признания своего труда, разве это не входит в его профессию? Ведь исполнитель по самой природе своей деятельности — не писатель, художник или даже композитор; это их имена, их создания могут оставаться в безвестности и «возникнуть» многие годы спустя. Для артиста подобное положение невозможно, чтобы не сказать — исключено: ему нужен, необходим успех, иначе на его концертах зал будет попросту пуст. В принципе непризнанного исполнителя быть не может.
Другой вопрос, что именно пользуется успехом и что — нет; поймет ли публика то, что ей «предлагается». Но сейчас речь не об этом. Артист стремится к успеху, и ничего постыдного в этом нет. Сергей Рахманинов, чей облик вряд ли ассоциируется с искателем дешевых оваций, в одном из писем отказывает в просьбе исполнить собственное сочинение и мотивирует это следующим образом: «…Играть с оркестром мой Четвертый концерт, который, если и имел успех, то довольно сомнительный, было бы опасно и невыгодно для меня». Спрашивается, а где же бескорыстное служение искусству? (Успех — частая тема писем Рахманинова. Так, об одном из своих выступлений он сообщает: «Успех средний. В Париже мало хлопают. Каждый раз на это наталкиваюсь и, по правде сказать, каждый раз удивляюсь. Все кажется, что должны бы хлопать более восторженно».
Что же касается противопоставления «Горовиц — Рихтер», то Нейгауз здесь едва ли справедлив. Иные соображения высказывает П. П. Коган. Быть может, он — в 1964 году — прямо отвечает Нейгаузу, чья книга вышла в 1958-м. Коган пишет, что музыканты часто придают успеху «смысл какой-то сделки исполнителя со своей совестью или уступки не слишком большим запросам публики. По отношению к Горовицу подобные утверждения кажутся по меньшей мере нелепыми. Успех артиста не мог быть его руководящей мыслью, он не мог быть также ни его целью, ни средством, ни оправданием. Успех Горовица — это неизбежный итог каждого его концерта, его результат, который неотделим от его таланта, как неотделим запах розы от цветка».
Правды ради, нужно заметить: Нейгауз не всегда был столь категоричен — по другому поводу и в другом месте он пишет: «…Везде, где я играл в больших или малых городах и где меня узнавали (выделено Г. Нейгаузом. — Г. Г.) по-настоящему, иногда не сразу, я имел всегда „полные сборы“».
Для артиста все происходит «здесь и сейчас». История исполнительства — вплоть до новейшего времени — как затонувшая Атлантида: от нее остались лишь легенды и воспоминания… То, к чему мы так быстро привыкли, сделалось возможным благодаря техническим достижениям XX века: искусство исполнителя приобрело «осязаемую» форму, будучи запечатленным в аудио- и видеозаписях. Мы не знаем, как играли Лист и Антон Рубинштейн, но мы слышим «живыми» Рахманинова и Гилельса. Между тем в судьбе артиста, несмотря на дарованную его искусству жизнь, ничего принципиально не изменилось — успех необходим, именно он и является высшим «званием» артиста…
Надеюсь, что встречающиеся в книге «однообразные» свидетельства признания Гилельса не набьют оскомину читателю и не наскучат ему.
Отмечу один достаточно деликатный момент.
Особое положение Гилельса — явившееся следствием известных нам причин — не могло служить стимулом для нежной любви к нему и братского расположения его коллег. Он, единственный — случайные исключения не в счет — разъезжает по белу свету, в то время как они накрепко заперты в пределах наших границ. Справедливо?! У него привилегии, которых у них нет. Ко всем его «недостаткам» прибавился еще и этот. Музыканты чувствовали себя обделенными и обойденными, — будто он был в этом виноват; кстати, он приносил славу своей стране и в этом отношении сделал для нее больше, чем кто-нибудь другой. Но кого это волнует: важно, что их обошли; такие вещи не прощаются.
Оставим эту тему. Забежав немного вперед, возвращаюсь к послебрюссельскому времени.