Письмо шестьдесят шестое: КОШМАРНОЕ СНОВИДЕНИЕ

Письмо шестьдесят шестое:

КОШМАРНОЕ СНОВИДЕНИЕ

I. Любезный и дражайший мой внук, минувшую ночь я не мог тебе писать, ибо до глубокой ночи мы с сыном Сергеем, твоим дядею, срочно приводили в порядок, пересчитывали и сортировали двенадцать бумажных и картонных мешков и пакетов с иллюстрациями, подготовленными к ранее сказанной книге «Мой мир», потому что неожиданно появилась слабая надеждишка её издать крохотнейшим тиражом; впрочем, всё это может лопнуть; после сортировки иллюстраций я долго не мог уснуть, и когда уснул, а было это уже утро 29 августа 1993 года, мне привиделся страшнейший тюремный сон, опять кошмарный и ужасный, хотя с тех времён прошло целых сорок шесть лет. Поскольку лагерно-тюремные свои воспоминания я опишу ещё нескоро, в следующей книге, а может и не успею описать, то возьми в библиотеке 8-й номер журнала «Наука и жизнь» за 1990 год, где найдешь мой краткий об этом рассказ, с моими же документальными рисуночками, каковой рассказ я банально назвал «Моими университетами», и напечатаны эти ужасы южноуральских лагерей в сказанном журнале были благодаря замечательному человеку, высоко ценящему и мои живописные и научные художества, и полевые эксперименты, и мои микрозаповеднички — обо всём этом сказанный журнал печатал неоднократно мои иллюстрированные сочинения — я говорю о заместителе главного редактора журнала Раде Никитичне Аджубей, дочери Хрущёва, с каковой я был знаком лично. А её папаше я вечно буду благодарен за то, что сей властитель смело и неожиданно для народов вытряхнул труп изверга Сталина из московского Мавзолея, и поведал всему миру обо всех известных ему жестокостях и смертоубийствах этого величайшего из деспотов; ту счастливейшую пору нашей страны в народе так и назвали «хрущёвской оттепелью». Ну а только что мне приснилось, будто меня, опять изловленного сталинско-бериевскими сатрапами, вновь ведут по коридорам страшнейшей моей златоустовской тюрьмы, но не одного, а с лучшими друзьями и юности, и более поздних лет, каковые, ни в чём не повинные, взяты как мои однодельцы за одну лишь дружбу со мною, «врагом народа», рассказавшем открыто в журналах и газетах об их лагерях, и проведшем выставки своей тюремно-лагерной графики в Свердловске, Челябинске, Кыштыме, Новосибирске, Москве и даже в Симферополе; за такое просто сроком не отделаешься, это тянет на «вышку» — но в чём друзья мои виноваты? Мрачный коридорище этот перегорожен множеством решётчатых дверей на замках, как и раньше; их перед нами открывают коридорные надзиратели, и через эту бесовскую длиннейшую анфиладу нас всё ведут и ведут, и мы, несчастные, держим руки сзади, ибо только так должно идти конвоируемому заключённому.

II. Сказанная привычка сцеплять на ходу руки сзади осталась у меня на всю жизнь — а ты всё удивляешься, почему это я, когда ничего не несу, закладываю на ходу руки за спину; иногда я горько шучу, что когда умру, то руки мои будут скрещены не на груди, как принято, а сзади, как повелел их держать идущему заключённому этот скотина Берия в своих «Обязанностях и правах заключенных», вывешенных в рамках в каждой секции лагерных наших бараков. Тюремные двери-решётки все открываются перед нами, пропуская нас в глубины этого огромного многоэтажного здания, и вслед за нами тотчас закрываются на замки, а нас ведут и ведут дальше — не то на допросы, не то по камерам, закрытые железные двери коих зияют одна за другой справа и слева, не то на расстрел. Вдруг страшный грохот сотрясает здание позади нас, страдальческие крики людей слышатся то ли в камерах, то ли в коридоре, и, несмотря на запрет поворачиваться, я быстро поворачиваюсь, и вижу там облако густого дыма и пыли, как если бы тут, в тюрьме, разорвался крупный снаряд. Но нас гонят вперёд по коридору, и тут, опять сзади, раздаётся ещё один взрыв, за ним ещё и ещё, уже ближе к нам, и оказывается, что по тюрьме той откуда-то снаружи, совсем близко, бьют орудия, и снаряды те, пролетев сквозь окна в камерах, рвутся внутри таковых, разнося в клочья и заключенных, и решётки, и валя стены коридора. Нам странно, что ведущий нас сквозь этот бесовский ад надзиратель абсолютно спокоен и ухмыляется своею зверской мордой, а потом говорит нам с этаким превеликим злорадством: вот мол глядите, кое-кто из зэка (так сокращённо называли в те годы заключённых) взбунтовался, захотев свободы и правды, так вот мол начальство решило наказать их новым способом, дабы другим не повадно было — бить по камерам нашей тюрьмы из пушек прямою наводкой. — «Но разве не жаль вашему начальству капитального здания, выстроенного ещё при Екатерине?»— спрашивает сказанного бериевского сатрапа мой любимый школьный друг Лёша Севастьянов; и наш мерзейший страж вещает нам с этакой своей скотской заносчивостью, что де ещё и не таких тюрем настроим, зато пусть все видят, как расправляются с теми, кому неугоден этот гулаговский режим и лично товарищ Сталин, каковой якобы лично распорядился устроить этот вот расстрел, и показывать его сейчас по всему СССР по телевидению, дабы все знали о силе и мудрости нашего любимейшего вождя товарища Сталина (о том, что в сталинские проклятые года телевизоров не было, я во сне не догадываюсь). Только проговорил сказанную ослиную тираду этот сталинский мерзейший холуй, как грохает ещё один взрыв, уже совсем близко по коридору, нас обдаёт пламенем, и я начинаю задыхаться в дымной едкой горячей пыли, потому что вся тюрьма уже полыхает.

III. И вот будто я уже один, на каком-то чудом уцелевшем выступе на громадной высоте стены, а друзья мои и эта скотина надзиратель куда-то делись, наверное погибли, обвалясь вниз в этот грохочущий огненный дантов ад, сотворенный орудиями. Мне невероятно страшно, ибо выступ, на котором стою, очень мал, и с него лишь один путь, вниз — либо сознательно прыгать, чтобы там мгновенно разбиться насмерть; или же задохнуться тут в мучениях и тоже падать вниз, уже умирая, или умершим. И тут вспоминаю, что это хоть ужасный, но сон, а во время некоторых снов я, напрягши некую силу воли, могу потерять и ослабить вес, и полететь, или хотя бы безболезненно спланировать вниз. Я делаю это неимовернейшее усилие, наклоняюсь вперёд, падаю в этот бездонный горящий тюремный ад, едко воняющий порохом, и, падая, стараюсь выйти из сказанного смертельного пике, но моя эта сила на сей раз не срабатывает, и я с ужасом осознаю, что это якобы уже не сон, а явь, и сейчас через миг мне смерть; тут раздается ещё один взрыв, страшный, всепоглощающий — и я просыпаюсь с бешено колотящимся сердцем, и очень медленно и трудно прихожу в себя, думая: неужто это всё на самом деле вскоре вернётся? И ещё я думаю: почему в моём привычном, «штатном» тюремном сне, каковые сны необычайно как бы достоверны и повторяются разве что с незначительными вариациями, отличаясь друг от друга лишь в деталях, — почему в нынешний этот сон вмонтировались пушки и страшные взрывы снарядов внутри тюремных камер и коридоров, тоже необычайно достоверные — но откуда? Ведь я не был на фронте, не находился рядом с бьющим орудием и тем более вблизи взрывов, да ещё и внутри помещения; и откуда у меня во сне такие тонкости, коих отродясь не ощущал: толчки горячего воздуха в момент разрывов, и резкий запах пороха, смешанный с запахом штукатурки и гипса, вмиг превращаемого в горячую страшную пыль? Ведь я такого никогда нигде не переживал; впрочем, не переживал я в жизни и ощущения свободного полета, а во сне и до старости свободно летаю. Лишь в редких случаях, как то и должно быть по законам бытия и математическим расчетам, сны как бы сбываются. Так, за три или четыре дня до того, как американцы рванули по атомной бомбе в Хиросиме и Нагасаки, мне привиделся жуткий сон: над некоим городом быстро-быстро вырастает ослепительно-огненный гигантский шар, превращаясь в гигантский гриб на толстой прямой ножке, и голова этого страшного гриба, достигая зенита, начинает облачно и устрашающе клубиться, и услышал невероятные громы. Лишь три десятилетия спустя я увидел по телевизору атомный гриб, в первые его секунды похожий почти как две капли воды на тот мой страшнейший сон; но в предвидение я не верю, ибо это было бы нарушением причинно-следственных связей, что противоестественно; и то было не более чем удивительнейшее случайное совпадение. Как бы то ни было, тайны человечьего мозга ох как нескоро будут ещё разгаданы!

IV. По опыту я знаю, что проклятая ночная гулаговщина останется в моих мозгах на многие часы, а то и на весь день, и вот так — каждую неделю, а иногда через ночь или даже каждую ночь. Доколе терпеть мне эти сверхдьявольские тюремно-лагерные муки, приходящие ночами спустя четыре с лишним десятилетия после того, как издох этот ирод Сталин, человек рождения самого подлого, и я оказался по ту сторону лагерной вахты, но без автоматчиков спереди-сзади, и без собаки (каковой эскорт положен болыпесрочникам), и с замечательнейшей справкой об освобождении? В справке сказано о снятии судимости, но ни слова — о снятии этих вот ночных послетюремных ужасающих адских кошмаров… Увы, я обречён на них до конца дней своих, и терпеть их уже выше моих сил; чёрт его знает, верно ли я сделал, когда не выполнил свой ультиматум, о самоубийстве, другому властителю, Горбачёву, восторгавшемуся некогда в Новосибирске моими художествами в музее агроэкологии: Михаил мол Сергеевич, от этих твоих ослиных перестроек страдают в первую очередь дети — так вот мол если тебе как государю, то бишь Президенту СССР, на них, на всех детей страны, наплевать, и если ты, самодержец (писал я, конечно, без таких словечек), не исправишь свои к ним уже многочисленные накопившиеся негодяйства по части духовного и физического их обнищания, то я публично покончу с собою 1 сентября 1991 года, о чём за 35 дней до этого, а именно 27 июля, известила всему честному миру «Комсомольская правда», весьма подробно описавшая эту мою роковую жизнь и сказанный ультиматум на целой своей газетной полосе. Мне передали, из вышесказанной редакции «Наука и жизнь», что моё письмо и та газета уже лежат на его государевом горбачёвском столе, сверху, и как он возвернётся завтра из Крыма, то по этому ультиматуму примет какие-то срочные меры, о чём уже якобы отданы предварительные указания его холуйствующим помощничкам. Но надо же такому случиться, что за три дня до моей суицидной кончины, каковые недели я провёл в невероятных телесных и душевных муках, а именно 29 августа 1991 года, сей властитель был арестован в своей шикарной крымской даче в Форосе, что под Севастополем, так называемыми путчистами, и вызволен из сего позорного для Президента плена лишь через несколько дней, включая «моё» первое сентября. То есть, в тот роковой день сказанного властителя не было не только за его рабочим столом в Кремле, с «Комсомольской правдой» и моим письмом на том столе, а и вообще вся могущественная держава наша потеряла власть, вслед за чем быстренько, по-ослиному, распалась, даже мой милый Крым был от неё отрублен, а я остался на этом прегнусном свете, как то, видно, было угодно Судьбе.

V. Многие месяцы я с трудом превеликим приходил в себя, возвращаясь с того света на этот, ибо был уже не то полупокойником, не то зомби, не то манкуртом, а остался жить на этом, всё более гнуснеющем свете, лишь только из-за тебя, мой дорогой и любимый внук; мне очень тяжело говорить сейчас на эту тему, в сии же минуты я утешаю себя ещё и тем, что пишу эти строки, обращенные и к тебе, и к другим людям, каковые их будут читать спустя многие года, а может и столетия; и мне, окружённому завистью, злобой, ярыжничеством, нищетою и многочисленными иными негодяйствами, превесьма уже ослабевшему, эта моя писательская ночная работа придаёт кое-какие силы. Но тут я вспоминаю, что сегодня же, через совсем уже немного часов, у меня очередные занятия с гимназистами-третьеклашками по таким благороднейшим предметам, как экологическая этика, экологическая же эстетика, и Мироздание, и в полдвенадцатого нам с тобою, восьмилетним, который мне славно помогает, нужно быть в моём музее, куда они придут; а быть мне к той минуте нужно, как говорится, в полной преподавательской форме. Так что я должен закончить это своё внеочередное письмо, весьма нехорошее, выпавшее из общей хронологии повествования, и побыстрее выветрить из себя этот кошмарный неописуемо страшный сон, привидевшийся мне под утро 29 сентября 1993 года, в среду.