Письмо шестьдесят первое: MEMENTO MORI

Письмо шестьдесят первое:

MEMENTO MORI

I. Вчера, 7 сентября 1993 года, во вторник, я весь день чувствовал себя не только премерзко, но, более того, сердце и мозг сдавливало некое весьма тяжкое как бы предчувствие, хотя ни в какие предзнаменования я, как тебе, дорогой мой внук, известно, не верую, будучи твердым материалистом; думаю, что такие, весьма у меня редкие, беспричинно-тревожные состояния бывают разве что по каким-нибудь своим физиологическим причинам — а кажется, что где-то рядом приключилась, или приключится некая беда с каким-то близким человеком. Но все вы целы, дорогие мои домочадцы, день прошёл без особых приключений, и я разнообразнейше работал, а на ночь принял лекарства, пробежал газеты, немного пописательствовал и к полуночи уже спал. Во сне увидел свой любимый Крым, свой давний симферопольский Двор, описанный в предыдущих книгах, как если бы то было в годах тридцатых; выйдя через чёрный ход в узкий промежуток меж домами (каковой обозначен в рукописи 1-го тома «Писем» на плане), я увидел, слева, на стене, разделяющей наши дворы, соседа Вовку, который сидел на стене той и молчал. «Ты что залез и сидишь, — спрашиваю, — спрыгивай сюда вниз, поиграем, да и вообще». А Вовка сидит как вкопанный, смотрит на меня каким-то совсем не своим странным ледяным таким взглядом и молчит. А потом медленно так говорит: «Нет, не пойду к тебе, давай лучше ты ступай сюда ко мне за стену», и мне делается страшно, потому как весельчак и шутник этот, мой сосед и дружок Володька Гавриленко, какового я упоминал в предыдущих письмах, не может говорить таким не своим пугающим замогильным голосом. Преодолевая этот свой страх, я трогаю Вовку, говорящего такие престранные слова, рукой, и с ужасом и криком отдёргиваю, потому как Вовка тот оказывается холодным как ледышка и твёрдым. Проснувшись от этого своего вздрагивания, я дивлюсь сновидению, и подумываю, что это, в общем-то, весьма своевременное напоминание, и что мне следует написать туда ему письмо; мы не виделись уже шесть предолгих лет, а он — большей знаток Крыма, и многое мне у него для моих книг надо повыспросить, пока хотя бы письменно. А ещё есть величайшая моя мечта: когда кончится эта наша превеликая нищенская бедность и всеобщая разруха, то съездить бы нам с тобою, внучок, на мою чудеснейшую милую Родину, и с тем же Володею Гавриленко, как мы то с ним ещё до тебя не раз делали, ибо он здоровее меня и моложе аж на два года, слазить ещё раз на вершину священной горы моего детства Чатырдаг, да и многие другие изобильнейшие множества крымских моих прелестей показать тебе, дражайший мой внук, да и познакомить тебя со сказанными моими замечательными друзьями и земляками.

II. Сейчас уже четвёртый час ночи, то есть утра; сказанное странноватое сновидение настроило меня отнюдь не на весёлый лад, и я опишу тебе сегодня такую печальнейшую историю, как кончину твоей прабабушки, моей мамы, Ольги Викторовны Гребенниковой (Терской). Но перед этим, чтобы покойницкая тематика эта не отяготила слишком тебя и других читателей, выполню поначалу одно своё обещание, данное мною в письме 23-м, названном мною «Отец», где я намекнул на последний отцовский клад, каковой клад был замурован им в одну из стенок нашего погреба и после забыт; это была жестяная банка, наполненная золотыми царскими десятками и сплошь до верху залита оловом. Много лет спустя, когда флигель его мастерской был продан, огромный тот погреб засыпали всяческим мусором и землёю, и над ним разные понастроили своих халуп вплотную к флигелю. Если, пофантазировав, мысленно снести таковые халупы и обнажить стены флигеля в юго-восточной части Двора, как я его изобразил на своем плане в письме первом «Христофор» (Симферополь, Фабричный спуск, 14), то вход в погреб был со двора, с севера, левее входа во флигель, и ежели мысленно спуститься в сказанный погреб по существовавшим там когда-то деревянным ступеням, число коих было 11, то есть углубляться на юг, держась за стену левою рукою, пока стена не прервётся углом, повернув за каковой, руку не отпускать, и так пройти, уже на восток, с метр или чуть менее того; и если девятилетнему мальчику, каковым тогда я был, стоять на дне того погреба, высеченного в известняковой скале, на коей стоит вся эта часть города, — то как раз против его глаз один из стенных камней будет прямоугольным. Вооружась топором или отвёрткой, надо крепко ими поддеть и вытащить сказанный камень, а если он прирос, то поработать зубилом. Внутри открывшейся престранной ниши, выбитой в скале кем-то, может самим отцом, стоит примерно литровая или чуть поменьше, жестяная банка, или же, если сказанная жесть изржавела от сырости и отшелушилась, то всё равно там будет стоять свинцовый или оловянный цилиндр, превесьма тяжёлый, ибо он действительно много тяжелее свинца. Его следует растопить на соответствующем жаре, расплав слить для слесарных надобностей, а обнажившемуся удивительному содержимому, скрытно заполнявшему большую часть объёма цилиндра, дать более разумное пребогатое применение, чем таковое устраивал золотым кругляшам изобретательный, но крайне непрактичный Степан Иванович Гребенников, твой прадед. Жаль только, что всё это можно сделать теперь лишь мысленно, ибо никто, конечно же, не даст ломать те послегребенниковские пристройки даже тому, кто предъявит эти вот мои книги и планы. А потому, вздохнув (я лично пустил бы это богатство на устройство новых своих природных заповедничков и эко лого — эстетическое воспитание детишек), пока забудем об этом, во всяком разе до следующей моей книги, и вернёмся в сибирский городок Исилькуль (для впервые читающих мои писания — это крайний юго-запад Омской области, возле Казахстана), для ещё одной, тоже мысленной, но куда более печальной, эксгумации.

III. Если от самого центра Исилькуля, то есть от перекрестка улиц Коммунистической и Первомайской, пройти пару кварталов, по Первомайской, на запад, то справа от дороги, за школой, попадётся некий маленький пустырик с неровной поверхностью, заросший кустами и разной сорной травою. Это — остаточек местного некрополя, бывшего когда-то загородным, называвшегося до 50-60-х годов старым кладбищем, ибо когда разрастающийся городок охватил уже со всех сторон старинное место вечного успокоения исилькульцев, то был устроен новый погост, в степи за северо-восточной окраиной городишка. Так вот там, где Первомайская улица примыкает к сказанному остатку некрополя, то есть несколько не доходя до поперечной улицы Московской, как раз под серединой проезжей части улицы, заасфальтированной, по коей гудят машины, гремят трактора и ездит всякий иной транспорт, — покоится твоя прабабушка, моя мама Ольга Викторовна, бывшая законная обладательница только что сказанного и премногих других бывших превеликих дворянских богатств. Покоится — я говорю это с горькой иронией: какой уж там, под грохотом колес, у неё покой… Почему так нехорошо получилось с могилою, расскажу чуть позже, а теперь надобно вернуться в далёкий 1944 год, даже чуть пораньше, как раз в сказанный выше «дом с привидениями», где мы жили и работали. В прошлых письмах я забыл тебе написать о том, что, хотя там была большая круглая печь-«голландка», мы, в общем-то, сильно мёрзли, ибо дом тот был обветшалым и щелястым; посему отец очень берёг тепло: после того как печь была истоплена, он перекрывал задвижку, называемую вьюшкой, в верхней части печи, переходящей в трубу. В некий вечер, в мороз, очень сильно и жарко истопив ту печь каменным углем, пламя над каковым уже убавилось, и оставались во множестве синие и голубые от него язычки, весьма красивые, отец закрыл вьюшку, и мы легли спать. В такие сильные морозы я переходил из своей промерзающей комнатки в «общий зал», то есть мастерскую-спальню-кухню на своё старое логово. Я тут заснул; проснулся же от непонятного и странного ощущения, которое не передать словами; ближе всего к этому будет, пожалуй, сильный перепой самогоном. Но я был трезв; сползши с койки, я повалился на пол и кое как добрался до матери; она была и вовсе без чувств. Отец же спал как ни в чём не бывало и вполне здоровый его храп не отличался от обычного.

IV. Кое-как, остатками сознания, я понял, что это не иначе как окись углерода — ядовитейший угарный газ, выходивший из печи в комнату; я тут же настежь распахнул двери в коридор и на улицу, и в помещение поползло густое молочно-морозное облако свежего воздуха. Отец вскочил от этого холода и давай меня всячески ругать, требуя закрыть двери; я пытался доказать ему, что мы угорели и мать уже без чувств — но разве его переубедишь! Дело чуть не дошло до ночного рукоприкладства, на каковое у меня, впрочем, не было, в отличие от отца, сил; однако, несмотря на противодействие отца, я открыл печную трубу и пытался не дать ему закрыть двери наружу. Однако убедившись, что с матерью действительно плохо, отец вроде бы мне поверил, и мы с ним давай тормошить-откачивать угоревшую, чуть не насмерть, маму. Наконец, когда холодный свежий воздух поднялся выше её кровати, она застонала, пошевелилась; захотев встать, упала, подобно мне, на пол; кое-как, наконец, очнулась. Мы не спали, до самого утра; пришедши в себя, напялили все наши одеяла и прочие тряпки, так как квартиру действительно «выстудили». У отца был по отношению ко всякого рода отравам неестественно крепкий, даже совершенно нечувствительный, организм, что меня удивляет до сих пор.

V. Угорели мы в декабре 43-го; в ночь же с 14 на 15 января 44-го я проснулся от какого-то непонятного не то стона, не то хрипа. Зажёгши свет, я увидел, что мама лежит на полу, вокруг рта у нее розовая пена, а конечности непонятно подергиваются. Попробовал разбудить её, расшевелить — бесполезно. Тогда я поднял отца, который, очень на то разозлившись — опять мол тут эти ваши фокусы, спать, паразиты, не даёте — всё же удивился увиденному, и не знал, что предпринять. Мы с ним кое-как положили бесчувственную маму на её постель; я мигом оделся и побежал к врачу, своему начальнику по малярийной станции, в коей уже работал, о чём расскажу в завтрашнем письме; до его жилища было метров триста. Долго колотил ему в окно; открыла мне его жена, наша учительница истории, каковая всё поняла с полуслова и с трудом растолкала супруга, крепко спавшего наверное с похмелья (Михаил Александрович пил изрядно). Он пощупал, пульс, зажег спичку, приставив её к коже — никакой реакции: мама была уже мертва. Кровоизлияние в мозг — так диагностировал мой доктор причину смерти; этот диагноз подтвердило и последующее вскрытие, показавшее, что лопнул в голове большой кровеносный сосуд, и мозг мамы был сплошь залит кровью в одно мгновение. Мне следовало держать себя в руках, так как здешние зимние похороны требовали срочных и разнообразнейших забот; к сожалению, я «отключился» и почти ничего из тех дней не помню. У меня уже было таковое, в Симферополе, когда маму вытащили из верёвочной петли, о чём я тебе уже писал: я бродил несколько дней по улицам и по знакомым, ничего не соображая. Как потом мне рассказали, мамино тело обмывала тетя Надя; увезли её на погост на санях на лошади, без меня, пропадавшего неведомо где. Неприметная та могилка была целой до самого того времени, когда по так называемому генеральному плану Исилькуль должен был поглотить кладбище служебными и жилыми зданиями. Как ни просили родственники похороненных здесь людей председательницу здешнего исполкома Антонину Ивановну Шубину не тревожить покой усопших — бесполезно: есть мол решение райкома-исполкома, согласованное с «областью», и по закону двадцатилетний срок неприкосновенности кладбища истёк, а посему претензии, направленные против решений Советской Власти, не принимаются. Я полагал, что среднюю и южную части некрополя всё же не тронут: сначала рыли ямы под фундаменты с западной стороны, где ковш экскаватора драл гнилые доски гробов, перемешивая кости скелетов; пацаны, вытащив из ям людские черепа, забавлялись ими, пугая друг друга и взрослых. После нашего с семьёй отъезда на Украину а затем в Воронеж, мы вернулись в Исилькуль; увы, по маминой могиле прошла как раз «ось» Первомайской улицы — ладно хоть до людских останков экскаваторы тут не докопались…

VI. Так я и не придумал, как обозначить это печальное место — могилу моей мамы, скончавшейся совсем молодой (ей было 54 года) 15 января 1944 года. Могилу, осквернённую мерзейшими районными властителями, людишками рождения самого подлого, коих я надеюсь перечислить поимённо в следующем томе, в назидание и на позор их потомкам до самого предальнего во времени колена. Обычай уважать могилы предков вовсе не есть суеверие, а являет собою испокон веков проявление наичеловечнейших чувств и деяний, и любая могила в этом смысле священна, а тем более целое их кладбище. Я тешу себя, нерадивого сына своей матери, тем, что может быть это даже хорошо, что она не дожила до тех страшнейших дней, когда её единственный, талантливый и любимый сын будет осуждён этими извергами, опричниками властителей, в 20-летнем возрасте сроком на 20 лет проклятых бериевских лагерей, о чём я, если доживу, расскажу тоже наиподробнейше. А памятным как бы надгробием маме пусть послужит эта вот книга, коль таковую когда-нибудь удастся издать, если не в моё время, то во всяком случае в твоё, мой дорогой внук, о чём я тебя, или твоих потомков, очень и очень просил бы сегодня под утро — 8 сентября 1993 года, в четверг. Твой дедушка.

ПОСТСКРИПТУМ, написанный мною уже 30 октября 1993 года, когда рукопись эта лежит ещё не перепечатанной, ибо я пишу годичный, будь он неладен, отчёт для НИИ, изводя для этого никому не нужного дела столь дорогие для меня время, и бумагу; ну так вот, только что я получил письмо из Крыма, от любезнейшей Виктории Ивановны, супруги моего друга детства и соседа Володи Гавриленко, свой сон, рассказ о котором я поместил в начале вышесказанного 61-го письма. Коротенькая записка Виктории меня потрясла: «7 сентября Володя ушёл на дачу и не вернулся; смерть скоропостижная, в течение 30 секунд его не стало: инфаркт.» Таково вот страшное известие: не стало ещё одного моего хорошего друга, непьющего, толкового, компанейского, рукодела-механика, изобретателя, инженера. А ведь он был на 2 года моложе меня, 66-летнего, и, в целом, много здоровее. Я мечтал дожить до того счастливого времени, когда успокоились бы или убрались бы восвояси разные ослиные и бешеные политики, изувечившие страну, и можно было бы нам с тобою, дорогой мой внук, слетать, как бывало у меня раньше, в мой милый Крым, летом, чтобы дойти до вершин Чатырдага, откуда виден почти весь полуостров, с его божественными горами, долинами, степями с одной стороны, морем — с другой, а сверху — с превысочайшим небом, в коем кружат золотые на солнце величавые ширококрылые гиганты сипы; внизу же — с далёкими городами, селениями, дорогами; а проводником по горным тем тропкам был бы опять мой друг Володя — Владимир Васильевич Гавриленко. Так вот почему он приснился мне в том странном, напугавшем меня сне, в миг его смерти! Малым для меня утешением будет разве быстрота его кончины: хоть не мучился; спи же спокойно, дорогой и любимый мой крымский друг. Ещё один факт, подтверждающий давнее мое наблюдение, что жизнь человечья совсем коротка, и за этот премалый отрезочек времени нужно успеть сделать всяческого доброго для других и для Земли — в силу своих дарований, но как можно быстрее и больше, и не отдыхать, предаваясь безделью или, хуже того, разному мерзкому ярыжному скотству, как это делает нынче всё большее и большее количество молодых людей, вместо чем, поспешать, из-за краткости жизни, делать добрые и нужные дела. Или, как превесьма мудро изрекали эти древние: «Memento mori»…