Письмо семидесятое: ГОД СОРОК ПЯТЫЙ

Письмо семидесятое:

ГОД СОРОК ПЯТЫЙ

I. По большинству моих недавних к тебе писем вроде бы выходит, что жизнь в глубоком сибирском тылу в годы Великой Отечественной была совсем даже неплохой, сытной и даже романтичной. Если у тебя, дорогой внук, и у вас, остальные мои читатели, сложилось такое мнение, то это совсем даже не так. У большинства людей моих времён, и у меня в том числе, память была устроена таким образом, особенно «долгосрочная», что очень много из худого, тяжёлого, гадкого либо вовсе забывалось, либо обретало более нейтральную, а то и приятную окраску, и какая-нибудь гнусная мерзость, совсем даже препакостная, лет через 30–40 вспоминается не более как забавное приключение. А есть люди и злопамятные, физиологически забывающие хорошее, но зато очень даже крепко помнящие разную дрянь и мелочь, чьи-нибудь ошибочки, сделанные не по умыслу, а по неведению или заблуждению, а потом, когда подвёртывается случай, не только припоминают эти промахи, а преувеличив таковые многократно, мстят фактически невинным людям. Даже в юриспруденции есть такое понятие как «истечение срока давности», не говоря уже о поговорках типа «быльём поросло» и даже «кто старое помянет — тому глаз вон» (под старым тут разумеется плохое). То есть события надобно помнить наиподробнейше, однако зла на людей не таить, кроме, конечно как на извергов и разрушителей. Но я хотел сказать тут о том, что военные годы в сибирском тылу были куда более тяжёлыми и тревожными, чем следует из моих этих писем. Тревог было гораздо больше, чем у меня сказано: тревога за близких, что на фронте, и вся семья с великим страхом смотрит на почтальоншу: письмо ли от отца она принесла или же похоронку; семья же пропавшего без вести попадала на подозрение (не сдался ли он там в плен? не перебежал ли к немцам?), лишалась скудных привилегий или подвергалась репрессиям и карам. В каждом городе и поселке на видных местах висели карты с укреплёнными на них красными флажками, каковые обозначали линию фронта, и у карт тех всегда толпился народ, и даже самая тёмная бабка по этим вот давно забытым картам знала географию нашей любимой огромной страны лучше многих нынешних дипломированных грамотеев. Такие же карты, но меньших размеров, висели над столами директоров заводов, председателей колхозов, секретарей райкомов, и девочки-секретарши ещё до прихода своего шефа в кабинет, ежедневно, по сводкам Совинформбюро, передвигали эти флажки на булавках — в первые годы войны на восток, а затем, с превеликою радостью — на запад. Мою радость по поводу освобождения Крыма омрачала тревога: враг ещё силён, чёрт его знает — соберётся с силами, или придумает какое супероружие похлеще наших «Катюш» (как я был близок в этих догадках к истине: немцы готовили на нас первую атомную бомбу!) — и опять линия флажков сломается, поползёт направо, и к тому времени бросят на фронт и наш двадцать седьмой год, и ещё более молоденьких пацанов, а на оставшихся в живых эти изверги-фашисты выместят всё зло после своих вот таких катастрофических поражений.

II. Но линия флажков, в общем-то, упорно ползла влево; вот она сравнялась кое-где с государственной нашей границей, переползла Болгарию, Румынию, Польшу, Венгрию, вот наши войска и в Германии — обо всём этом написано замечательнейших и талантливых документальных книг, каковые советую тебе непременно прочесть; а я пишу только то, что в сибирском глубоком тылу ощутил и увидел сам. Вызовы в военкомат стали чуть ли не ежедневными; многочисленные медкомиссии, которым я подвергался, попадали почему-то как раз на те дни, когда отсутствовал председатель той комиссии вышесказанный врач Сергей Николаевич Дремяцкий, нанявший меня репетитором своему сынку Гульке, о чём я уже писал. Однако, медики слышали весьма сильные шумы у меня в лёгких, означавшие быстрое развитие туберкулёзного процесса, почему военкомат срочно отправил меня в Омск на рентген, ибо в Исилькуле такового ещё не было (а может был испорчен, я точно не помню). Стояла лютая зимняя стужа, когда я добрался в Омск; в рентген тот была громадная очередь, но я имел на такой случай записку от тех же Дремяцких к каким-то их знакомым, кажется, бывшим квартирным хозяевам их дочери, учившейся в мединституте — пустить меня переночевать; пришлось сказанным приглашением воспользоваться и тащиться на Четвёртую Северную улицу в холоднющем трамвае с выбитыми стёклами, вместо коих была дырявая фанера; наконец, нашёл этот частный домишко, где сказанные жили. Было уже поздно, и хозяйка уложила меня на сундук, постелив на него какую-то одёжку. Мне, долговязому, надо бы два таких сундука, и я попросился на пол, но почему-то получил отказ. Пришлось сильно скорчиться на этом твёрдом ложе, коротком и горбатом, и я уже было заснул, но тут пришел хозяин, пьяный её муж; он спросил: кто это? и сдёрнул полу моей шинелишки с остриженной под ноль головы (в ожидании последней, фронтовой повестки все, мне подобные, были уже острижены «под ноль»); я сделал вид, что сплю, и жена ему долго и виновато объясняла, кто я за гость, хотя и сама меня толком не знала, — а тот, еле держась на ногах, кобенился и матерился.

III. Если б не сорокоградусный мороз на дворе, я бы удрал отсюда куда глаза глядят, но тут, в жарко натопленном жилище, пришлось затаиться и терпеть. Наконец хозяин утихомирился, был женою покормлен; они потушили свет, и полезли на лежанку своей большущей печи, тут же приступив, как я и предположил и чего боялся — не дадут спать! — к совокуплению. Хозяйкины слова «Тихо, услышит!», вызывали только поносную брань мужа в мой несчастный адрес, и мне пришлось выслушивать всё это их печное плотское действо, с тяжёлым хриплым его дыханием, движением тел и другими мерзкими звуками. Это их действо затянулось из-за хмельного состояния хозяина на долгое время, во много раз превышающее время нормального плотского соития. Жена несколько раз шёпотом умоляла его ускорить или прекратить это занятие: ей, придавленной грузным его телом, эта затянувшаяся потная его работа доставляла уже не приятность, а тягость. По окончании сего акта, а это была уже глухая ночь, прошло некое время, и я, наконец, начал было засыпать, как вскобенившемуся хозяину приспичило, чёрт бы его побрал, ещё раз полезть к жене, притом он требовал в весьма непристойных, но, судя по разговору, уже для неё не новых, выражениях, чтобы она повернулась вверх спиною, встала на колени и локти, а он ослино действовал бы сзади. Женщина долго не соглашалась, громко шепча ему, что устала и измучилась, и что так совокупляться всё же очень нехорошо, не по-людски, и боялась, что «он проснётся» — то есть я; последнее приводило хозяина в величайшее пьяное раздражение, и я уж стал подумывать о путях и способах быстрого бегства на случай, если он из-за своих плотских ослиных неудач взбесится и кинется на меня. Но тут она, бедняга, уступила, приняла требуемую им позу, и он, у которого от всего этого начал наступать упадок сил, долго не мог соединиться с нею в сказанной извращённой жеребячьей позе; но потом, похоже, всё же соединился, ибо она, всхлипывая, заплакала, пока этот скотина муж, хрипя и даже рыча, производил, кобенясь, гнусную свою работу, постоянно прерывающуюся от разъединения гениталий, отчего он матерился, пыхтел, вправляя сказанные гениталии рукою, а она плакала уже навзрыд, но терпела его ослиное скотство, о коем мне совестно писать, но вот приходится, именно потому, что я категорически против и пьянства, и скотских унижений женщин даже родными мужьями, не говоря уже о всякой подзаборщине.

IV. Как только хозяин, пресытившись таким вот премерзким образом, заснул и захрапел — а это было уже часов пять утра — я быстренько оделся, сказал хозяйке, что ухожу, и давай бог ноги в омскую морознейшую темень. Трамваи ещё не ходили; было темно, в небе мерцали яркие звёзды, из труб к ним тянулись вертикально медленные морозные дымы, и мне пришлось в этой дикой предутренней стуже топать в центр города за несколько километров пешком, весьма быстро, что было очень тяжко, ибо в этом сильнейшем морозе отмерзали ноги, щёки и нос; уже светало, когда я почти добежал до этой проклятой поликлиники с рентгенкабинетом. Просидев в огромной очереди весь день, я, голодный и замёрзший, убедился в том, что очередь почти не движется, ибо медики постоянно приводят на рентген каких-то других людишек, иногда по нескольку человек. Ехать обратно в тот скотский домишко на 4-й Северной я уже, понятное дело, не мог, да и меня наверное эти туда больше бы и не пустили, а ночевать в Омске тогда мне было решительно негде. Так что я, невыспавшийся, измождённый, промёрзший и голодный, решил так: плевать на эти рентгены и на всё прочее, не нужна мне больше военкоматская вонючая нестроевая, дававшая возможность зачисления меня «в запас» и прочие их поблажки; попрошусь лучше на фронт, где погибну — туда мне, бедному, и дорога. Как и следовало ожидать, исилькульский военком наорал на меня, выкрикивая разные поносные слова, но на фронт не послал; вскоре заработал и местный рентгенкабинет, где обнаружили несколько туберкулёзных очагов по всему правому моему лёгкому, а в левом — целую их кучку, в верхушке лёгкого. А как и где меня навсегда покинула эта гнусная болезнь — расскажу как-нибудь после.

V. Войска же наши тем временем, доблестно круша врага, подошли к Берлину, и на устах у всех было имя величайшего из полководцев маршала Жукова, который взял-таки это фашистское проклятое логово, в коем кончил свою сатанинскую жизнь ублюдок Адольф Гитлер, — и наши попёрли немца дальше. Но тут запротестовали хитрюги-союзнички — американцы с англичанами и прочими, и нашим пришлось остановиться, отдав им, запоздавшим открывателям второго фронта, без коего, говорят, Жуков вполне обошёлся бы; к слову сказать, тогда бы многое в мире происходило бы иным образом, и наша великая, могучая и прекрасная страна, возможно, не была бы ввергнута в нынешнюю нищету, унижение и развал. И вот однажды утром, совсем ранним, вскоре после первомайских праздников, на бреющем полёте над нашим Исилькулем — трескучий У-2, и тёмная перчатка лётчика, в кожаном шлеме и очках, кидает за борт кипы листовок (и когда их только успели напечатать в типографии местной газетки «Социалистическое строительство»!). Победа! Долгожданная, вначале, почти невероятная, но пришедная-таки к нам, ко мне, ко всем. А на пустыре-стадионе — стрельба: салютуют кто чем может — берданками, самопалами; вдруг забухало ещё громче — это на поляну притащили из военкомата учебное ПТР — противотанковое ружьё, длиннейшую такую пушечку, приставляемую в окопе к плечу. Победа!

VI. А потом пошла превеликая наивеселейшая пьянка, никем не пресекаемая, и в хрустящих ото льда майских лужах, и в незамёрзшей ещё со дня грязи, валялись перепившие исилькульцы, молодые и старые, безрукие и безногие; и многие дни ещё длилось это несказанное веселье, потому как трудно было поверить, что такой мощный и могучий враг сломлен, что нашей любимой, обильно политой кровью огромной державе теперь никто не угрожает, и что вот-вот выйдет приказ о демобилизации и возвращении домой тех, кто в этой превеликой мясорубке уцелел. Я тоже радовался вместе со всеми, а может даже и больше всех, потому что передо мною, как я тогда твёрдо был уверен, открывается широкий и светлый путь в Науку — к Солнцу, звёздам, к тайнам и загадкам такой огромной и прекрасной Вселенной. Через некоторое время, когда разрешат проезд в другие города, я укачу, прихватив отца, в Таджикистан работать в астрономической обсерватории по направлению Москвы; но сказанный период будет, увы, недолгим, потому что всё моё неожиданно пойдет в тар-тарары, к чёртовой матери; и вскоре после того у меня случится суровый и страшный Урал, где мы с отцом превратимся в нищих бездомных бродяг, он угодит в больницу, а я — в тюрьму, в казематах которой просижу, униженный до последней степени и едва живой, полгода; после чего меня, двадцатилетнего доходягу, осудят на двадцать же лет, к повезут этапом по уральским «исправительным» лагерям со всеми их зверскими ужасами. Совершеннейшим чудом я уцелею и буду как бы вновь рождённым на свет, чудесный и прекрасный, что случится теплейшим солнечным летом пятьдесят третьего. Обо всём этом и о многом другом я надеюсь рассказать в следующей книге; ну а пока позволь, дорогой внук, и вы, остальные читатели, проститься и пожелать вам всем всяческого благополучия, добра, великой дружбы, чистой любви, ясного неба, и доброго-предоброго здоровья, не омрачённого ни хворями, ни тюрьмами, ни пьянками, ни каким иным злом и скотством. И ещё пожелаю всем побольше работы, интересной, творческой, свободной, вдохновенной — именно она, Работа, и есть высшее счастье человека, его Судьба и Предназначение, даже если на пути встанут самые непреодолимые трудности. Насчёт следующей своей книги: я ещё не знаю, вернусь ли в ней к своему «доброму старому» гребенниковскому языку, или же буду изъясняться вот на таком, под маньеристскую старину, трудноватом для чтения, может быть почти графоманском наречии — но дающем полную свободу изложения, как при обычном устном разговоре, и, что очень существенно, такой способ не требует никаких поправок черновика, подчисток, выглаживания написанного лощилом, дабы угодить не в меру взыскательным или придирчивым редакторишкам, что затягивает работы над книгами невероятно; а время для меня — крайне важная стихия из-за моего пресквернейшего здоровья и более чем пожилого возраста; эх, успеть бы и её написать!

VII. Так что ещё раз желаю читающим эти строки счастья, мира, изобильнейшего множества всяческих услад и приятностей при высоком духовном и телесном благородстве. Я заканчиваю черновик сих писаний на постели, глубокой ночью первого октября тысяча девятьсот девяносто третьего года, при ясном небе, в полнолуние, когда, говоря запомнившимися мне со школы словами великого Державина, «На тёмно-голубом эфире златая плавала Луна, в серебряной своей порфире, блистаючи с высот, она мой дом и окна освещала, и палевым своим лучом златые стёкла рисовала на лаковом полу моём», с тою лишь разницей, что наш дом — стоквартирный, в коем полы не лаковые; но за окном — все та же, державинская Луна всю ночь озаряла, сначала поднимаясь, а затем опускаясь, жёлтые кроны берёз, красные рябины и клёны, объединив всю эту замечательную осеннюю красоту своим сказанным волшебным палевым сиянием, божественность каковой картины сейчас кроме меня никто не видит, ибо все в эти предутренние часы крепко спят. Но вот в ближней пятиэтажке, напротив нашего дома, начинает загораться свет в редких окнах; к одному из них подошёл, зевая, некий толстый в майке, взглянул на эту неописуемую красотищу своим этаким свиным глазом, и полез в холодильник, откуда достал бутылку — наверное опохмелиться. Ну а мне тоже нужно пить, но не водку, а лекарство; на чём я, наконец, и заканчиваю этот свой второй том, на писание коего, таким образом, ушла у меня преизрядная пачка бумаги (притом старой, исписанной с одной стороны, из-за бумажной и иной нынешней бедности), и более чем три месяца времени, а если точнее, то ровно сто и одна ночь.

Конец второй книги.