Письмо сорок первое: БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ

Письмо сорок первое:

БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ

I. О восточных базарах написано столь много талантливого и красочного, что это моё письмо ничего к тому не добавит; как бы то ни было, увиденные тогда картины поразили меня необычайно; теперь они нигде никогда не повторятся, поэтому я всё же изложу здесь письменно, насколько это помню, картину ташкентского рынка более чем полувековой давности, а, если точнее, то лета 1940-го, то есть последнего предвоенного года. Ташкент оказался городом громадным, он вместил бы несколько моих Симферополей; базаров и базарчиков всякого рода имел множество превеликое; одним из выдающихся был базар, узбекское название коего я не помню, а по-русски он назывался Воскресенским рынком; до него с нашей Тезиковой дачи можно было добраться часа за полтора на трёх трамваях. Когда мы с отцом с трудом преодолевали этот путь (с трудом, потому как больная отцовская нога и его палка очень затрудняли дело, особенно при входе-выходе из вагона в нарастающей давке и неразберихе, а посещать всяческие толчки и базары он очень любил) и вылезали из последнего трамвая, то шум и гам толп, текущих туда, к рынку, поначалу непривычно оглушал; этот людской разноцветный и разноязычный поток принимал нас в своё русло и нёс нас туда, вперёд. У входа в широкие ворота рынка поток сужался, стискивал нас, отовсюду слышалась узбекская, таджикская, русская и бог ещё знает какая речь, ругань, смех и всякие другие звуки; в этой людской «горловине» запахи аппетитных кушаний и фруктов, так и пёршие сюда с рынка, смешивались с крутым духом потных человечьих тел, и получался некий сложный невообразимый бьющий в нос аромат, ни на что другое не похожий, и каковой тоже, конечно, никогда не повторится. Но вот ворота позади, и мы вынесены людским потоком на базарную площадь; собственно площади и не ощущается, так как со всех сторон нас окружает возбуждённое кишение людских толп, то текущих ручьями, то завихряющихся в водовороты, то сбивающихся в ещё более плотные массы, и эта картина напоминает мне как раз одну из тех, которые я, будучи совсем ещё юным биологом, для созерцания в микроскоп разводил в баночках с гниющими «душистыми» растворами такое количество инфузорий, коловраток и прочей микромелочи, что даже придавленная покровным стеклом капля была от них непрозрачной, а в поле зрения прибора являла собою захватывающее диво — мириады живых существ, крупных, мелких и мельчайших плавали, бегали, струились, мерцали, прыгали, однако в этом бесконечном движении угадывался какой-то порядок, и независимость каждой этакой живой тварюшки была явно подчинена некоим общим законам всего биоса; ты, Андрюша, неоднократно видел в наши микроскопы такие картины. Так вот нечто подобное я увидел тогда в Ташкенте — в потоках коловращаемых людских толп; я и сам был как бы одной из мириадов инфузорий, кишащих в толще этой странной живой сплошной среды, почему-то именуемой рынком или базаром.

II. Но мы двигались дальше, в его глубины, и тут меня ждало нечто совсем уж удивительное. По обе стороны людского потока выстроилось по одной шеренге нищих, но не просто обедневших людей в лохмотьях, что побирались у нас в Крыму: это была галерея неких монстров или чудовищ, могущих привидеться разве что в кошмарном сне. Основательно расположившись на своих местах в этих сказанных двух шеренгах, сидя не более чем в метре друг от друга и протянув пригоршней вверх ладонь руки, если таковая была у её обладателя (иные были безрукими, а может и подделывались под таковых, напялив поверх плечей застегнутую одежку), или же выставив на землю впереди себя пиалу, кружку, тюбетейку, в надежде на милостыню, кого тут только не было, в этой невиданной галерее! Горбуны, безногие, безрукие, слепые — среди последних особенно отталкивающими были нищие с совершенно вытекшим гноящимся глазом, с сине-чёрным провалом глазницы, ведущим куда-то внутрь головы, с красными вывернутыми веками (я уже знал, что эта очень заразная болезнь называется трахомой), с ужасающе-выпуклыми бельмами на обоих, сильно вытаращенных, глазах; с огромной, окружённой гнойниками, дырою вместо носа; с лицом, почти сплошь покрытым громадными шишками, каждая из коих имела на вершине яму с разноцветными нагноениями вокруг; после я узнаю, что эта хворь называется пендинкой, или пендинскою язвой, тоже очень заразной, и микроскопические возбудители её запросто переносятся в этих краях от человека к человеку неким видом москита. Здесь следует сказать, что никакого санитарно-эпидемиологического контроля или даже беглого осмотра медиками участников этого парада не было, равно как и не было таковых по отношению к продаваемым на рынке продуктам, о коих речь будет дальше; то, что сообщалось тогда в печати о полном уничтожении в Туркестане тех или иных болезней в двадцатые-тридцатые годы — было, мягко говоря, неправдою, полностью опровергаемой хотя бы этими двумя шеренгами нищих, выставляющих напоказ свои мерзейшие зловонные язвы. Эти явно заразные больные сидели вперемежку с «просто» уродами с недоразвитыми кривыми конечностями, которые для вящей убедительности заплетены столь удивительным образом, что брала оторопь: как это у сидящего на земле большеголового существа с неестественно коротким голым туловищем из-за затылка свисает на грудь стопа закинутой за шею ноги, причём не о пяти, а о трёх пальцах, но зато тощих, кривых и удлинённых; или же, наоборот, имеются все пальцы, как бы на руке, но растут они не из предплечья, ни даже из плеча, а прямо из верха туловища, где должно быть плечу (у этого субъекта, впрочем, медяков в кружку было набросано больше всех, по-видимому за уникальность его замечательнейшего уродства); выставленные культи ног, с язвами и без таковых, даже сине-гангренозные с белым гноем, вызывали меньше удивления, сострадания, а стало быть и гонорара. Впрочем, эти демонстраторы своих болезней, может быть, чаще других опустошали свои кружки-тюбетейки, дабы не выглядеть слишком богатыми и перед соседями-конкурентами, и перед подавателями милостыни: ну кто же будет кидать пятак в полнющую почти до верху кружку, будь ты хоть о трёх бельмах и о трёх же ногах, выставленных для обозрения? Сказанный живой паноптикум в виде двух рядов калек, уродов и болящих был потрясающ; сквозь их строй должен был протискиваться весь люд, вливающийся на рынок; кто-то из нищих дёргался в нервных конвульсиях, похоже, что искусственных; у другого, которого был эпилептический припадок, скорее всего натуральный, были разбиты в кровь тыльные стороны ладоней, изо рта пузырилась липкая пена, а открытые глаза были заведены вверх так, что были видны лишь белки; в пиале его, увы, валялась лишь пара жалких грошей. Но более всего было кожных язвенников, и очень может быть, что эти их хвори не лечились, но поддерживались искусственно, или даже специально устраивались, о чем я узнаю довольно-таки скоро, будучи посаженным на 20 лет в лагери: некие заключённые устраивали себе под кожею большущие нагноения, чтобы не выходить на работу за зону; впрочем, о том будет рассказано подробно в должном месте. Надо всеми этими базарными калеками и язвенниками роились во множестве мухи — тёмно-синие, ярко-зелёные и большущие серые с брюхом в клеточку, называемые в науке серыми мясоедками, кои мечут на гниль не яйца, а уже готовых личинок, каковыми могут мгновенно как бы выстреливать; в ранах и язвах иных нищих заметно было шевеление личинок названных мух. Здесь я сделаю малое отступление, дабы неискушенный читатель не обвинил меня в фантазёрстве: было время, когда мушиных личинок специально клали в раны лежащих в военных госпиталях, дабы эти существа выедали всё гнилое, ибо они не едят живого свежего мяса, и таким образом рана очищалась ими весьма тщательно и стерильно, и было это в ту пору, когда антисептиков и антибиотиков для такого рода обработок ещё не выпускалось в нужных количествах.

III. Но вернёмся на рынок: в конце этой диковинной галереи уродов, изъязвленных и припадочных, было скопление народа, глядевшего на некую медицинскую процедуру: сидящий на запылённом коврике узбек или таджик с выбритой наголо головой, на коей выступили капли пота, держал горизонтально в руках плоскую щепку, которую медленно поворачивал, наматывая на неё некую нить, каковая нить вытягивалась таким образом из язвы на ноге старика с очень сморщенным лицом и линялой тюбетейке, сидевшего на земле напротив врачевателя. Протолкнувшись поближе, я увидел, что это никакая не нить, а невероятной длины тонкий червь розоватого цвета, извлекаемый таким образом из-под кожи старика. Целитель вращал плоскую палочку превесьма медленно, чтобы либо не оборвать червя, либо продлить зрелище, и что-то постоянно приговаривая; каждый оборот инструмента вызывал восторженный вопль зрителей. Судя по виткам на щепке, подкожный обитатель был извлечён уже на длину не менее чем метровую; зрелище было не из приятных, да и отец заторопил меня, так что окончания процедуры, и, соответственно, полной длины паразита я так и не видел; зато заметил, что очереди у базарного этого лекаря ждут по меньшей мере ещё два пациента. Я забыл местное название червя, произносимое тогда толпящимися, а после из книг узнал, что по-латыни он зовется Дракункулюс мединэнзис, действительно живёт под кожею людей, вызывая зуд и язвы, из которых наружу выделяются тысячи микроскопических яичек; если таковые попадут в воду, то превратятся в личинок, кои продолжат развитие в крохотных рачках-циклопах, и, ежели выпить такой водички из арыка, то паразиты через человечье нутро пробираются в подкожные пространства, где вырастают в таких вот гигантских розоватых червей, длиной до полутора метров всего лишь при миллиметровой толщине, мучающих людей зудом и язвами. Писалось о том, что дракункулёз — так называлась болезнь — полностью уничтожен в советском Туркестане нашей всемогущей медициной ещё до меня, в двадцатые годы, и что эта хворь — под заморским названием ришта — осталась, лишь в феодально-капиталистических странах вроде Индии, что было совершеннейшей неправдою, ибо я наблюдал эту описанную картину, хоть червь назывался и иначе, летом 1940 года на большом ташкентском рынке; уверен я, что с отделением Туркестана от России вся эта гадость, вместе со всяким другим невежеством, туда вернётся.

IV. Сказанные базарные целители, продолжавшие ряды убогих калек и прочих страждущих, как-то естественно переходили в вереницу базарных же брадобреев, о каковых я уже рассказал в предыдущем письме; тут же начинались то ли ряды, то ли толпы торговцев всякой всячиной от мелкого домашнего скарба до громадных сосудов из хитроумно выращенных тыкв, с горлышками, и от новеньких тюбетеек, блестевших свежевытканным орнаментом, до длиннющих и толстых халатов с красными, чёрными и зелёными полосами, огромных плетёных циновок и тканых ковров. Разноязыкий галдёж и гудение толп перекрывали надрывные вопли ишаков; другие их длинноухие собратья аппетитно хрумтели арбузными корками; арбузы и дыни были везде, они подавляли взор огромными пирамидами, живо напомнившими мне картины Верещагина либо композицией и формой («Апофеоз войны»— только там вместо арбузов черепа), либо колоритом и одеждой («Сдают трофеи»— люди в тех же красно-зелёных халатах, в тех же краях, высыпают из мешков на первый взгляд арбузы, а на самом деле — отрубленные человечьи головы). Здесь преобладали узбеки, таджики, казахи; русских было поменьше; немало было и невысоких людишек, похожих на китайцев, но вскорости я узнаю, что это местные корейцы; вот проплывает удивительной тонкой красоты смуглая молодая женщина, про которую сказали в толпе: это мол бухарская еврейка — так я узнал о существовании ещё одной сказанной народности. Какой-то худой, бритый, загоревший до черноты, в лохмотьях, стоя на небольшом возвышении, громко поёт не то молитву, не то просьбу к народу, не то ещё что; перед ним нет ни нищенской кружки, ни пиалы; жутковато-красивым тенором он выводит какие-то незнакомые мне замысловатые слова, их всего полтора-два десятка, и мне запомнились из этого певучего его воззвания лишь три последних слова: «…Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» Читатель, смыслящий в тюркских языках, да простит меня за неправильность написания концовки этого давнего заклинания, почти мною забытого — ведь это было целую жизнь назад. «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!»

V. Но вот сказанное это пение заглушают другие, более понятные, но глуповатые слова: «Сахар-мёд; Сахар-мёд!» — это узбек продает не гору и даже не мешок арбузов, а всего лишь ломтики, притом за какие-то копейки. Плевать на мух и ос, кружащихся над «сахар-мёдом», мы с отцом покупаем по ломтику, каким-то чудом сохранившему на жаре почти морозную прохладу, и вгрызаемся в действительно сладчайшую хрустящую мякоть, «Сахар-мёд!» «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» «Иии-а! Иии-а!» «Сахар-мёд!» Как однако скверно, что не знаю узбекского — а ведь впереди тут, в Узбекистане, у меня, может, целая жизнь; но, наверное, это дело поправимое, тем более что мы с матерью вроде бы уговорили отца продолжить моё школьное образование — не за горами уж учебный год, а мы всё ещё едем в неизвестность, таскаемся вот, как некие ярыжники, по базарам; впрочем, у меня «дома», то есть у Ерёминых, уже лежит учебник узбекского для школ под странным названием «Алифбе», что означает азбука; но есть ли восьмой класс в том Солдатском, на каковые кулички мы скоро уедем? Вопросы, вопросы; впрочем, тут, на цветастом, душистом, зловонном, громадном рынке, не до вопросов: глаза разбегаются от этих гор персиков, гранатов, абрикосов, винограда, этих громадных чарджуйских дынь-дирижаблей, разноцветья этих восточных одежд, мелькания лиц, паранджей, ярких халатов, дервишских рубищ, язв, верблюжьих громадных губ, совершающих при жевании то левое, то правое движение, огромных колес арб, — и над всем этим летит, как во сне, тоскливо-таинственный призыв: «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!..»