Письмо сорок второе: РАЗДУМЬЯ

Письмо сорок второе:

РАЗДУМЬЯ

I. Ты знаешь, чего я сейчас боюсь, дорогой внук? Не столь физического одряхления, каковое сейчас у меня происходит и каковое неизбежно, особенно с моею вон какой биографией, как одряхления умственного, которое человек, к сожалению, не замечает, постепенно теряя контроль над своими мыслями и поступками, утрачивая память, совесть и многое иное. Это явление, называемое старческим маразмом (а иногда склерозом, что неверно, ибо склероз есть отвердение и хрупкость кровеносных сосудов, но не отмирание мозговых клеток) наблюдается, к сожалению, у многих, унижая владельца сих усыхающих мозгов до неприличия, хотя сам субъект того, увы, не осознает. Жалко смотреть на неглупых в прошлом людей, знавших и умевших очень многое, а под старость забывающих сначала застегнуть брюки после посещения нужника, затем — куда какая ведёт дверь в научном учреждении, руководителем коего он всё ещё является; парадоксально то, что некоторые части его мозга работает ещё вроде бы отлично, он может настрочить ещё с полдюжины научных статей, в коих, разумеется, изображено пережёвывание того старого, что он наработал раньше, «при здравом уме и твёрдой памяти». Я могу назвать многих таких разного рода и звания, но упомяну тут лишь двух. Один из них был некогда моим высшим начальником, это академик ВАСХНИЛ Ираклий Иванович Синягин; я не имею ничего против этого видного в своих кругах сельхозучёного, кратко упомяну лишь о том, как к старости лет менялось его мировоззрение и поведение: к 60-ти годам сей учёный муж изрёк принародно «А чем не природа — пшеничное поле?» — за что схлопотал от «Литературной газеты» суровейшую отповедь, после чего вынужден был «стать» экологом и первостатейным защитником Природы; ещё несколько лет — старина-академик стал путать двери, и в лифт без провожатого-телохранителя его не пускали, а ведь он занимал очень крупный пост председателя огромного Сибирского отделения Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук; затем, в ответ на мои просьбы разрешить мне продолжить работу над моими любимыми насекомыми-опылителями кормовых сельхозкультур, увы, отказал: мол люцерна и клевер (лучшие, между прочим, корма для скотины) — культуры отживающие, вот в Англии я, Синягин, видел некое растение в два человечьих роста и назвал его (я тут же забыл название), поэтому занимайтесь мол — это он мне — своими художествами (кои он превесьма ценил и за каковые учинял мне изрядные ласки, о чём речь далеко впереди), а опылителей дескать бросайте; и потому я работал со своими шмелями и пчёлами-листорезами полулегально и крадучись, ибо не мог это ценнейшее дело из-за сказанной академической придури бросить незаконченным. Ещё несколько лет — старина-академик уверовал в экстрасенсов, народных «целителей» и доверил своё бесценное здоровье не сибирским или столичным врачам, а некоему назвавшемуся бурятским ламой, каковой ему не только не приубавил его старческие хвори, а и, возможно, ещё и ускорил кончину академика посредством своего невежества и шарлатанства. Увидев, что кончины не избежать, за коей последует вскоре забвение даже научных его заслуг, каковые, в целом, были хоть многотомны, но в деле весьма невелики и малоизвестны, названный Синягин распорядился увековечить его имя созданием персонального музея и ещё объявив мемориальной его квартиру в пятиэтажке научного городка. С первой музейной затеей дело сколько-то лет теплилось, а потом стало угасать (ну кому интересны чьи-то медали-дипломы-статьи под стеклом?); а со второй, мемориально-квартирной, и вовсе не получилось, ибо с жильем тут, в нашем научном городке, где я пишу эти строки, всегда туго, и в сказанную квартиру были поселены вполне живые другие люди, а на дом даже не повесили мемориальную дощечку. Увидев этот свой промах, новое начальство решило его исправить путём изготовления и укрепления мемориальной синягинской доски у входа в наш Сибирский институт земледелия (где я доселе и работаю); отдав художникам-халтурщикам некие большущие деньги, они получили от них громадную и тяжёлую плиту светлого мрамора, на коей высечено углубление с чьей-то непонятной, грубо выдолбленной, рожею, похожей на Синягина не более, чем, скажем, Брежнев на Моцарта; я бы, если б сей заказ отдали мне, выполнил бы его с полным портретным сходством на высоком художественном уровне и за втрое меньшую плату, хотя бы из-за того, что Синягин ценил меня как художника. Углубленные буквы на той плите хоть грубы, но совсем незаметны, ибо не покрыты никакой краскою, отличавшейся бы от грязно-белого мрамора той плиты.

II. Но по части описания прихотей увековечения своей великой личности власть предержащими я имею более замечательные примеры; так, близ посёлка Рамонь, что под Воронежем, есть такой научно-исследовательский институт сахарной свеклы и сахара, директором коего был некогда другой сельхозакадемик, к слову, мой земляк, уроженец Симферополя, и ещё к слову, более продуктивный академик, ибо он всё же вывел несколько сортов той самой сахарной свеклы; но под старость лет Аведикту Лукьяновичу Мазлумову (занятно, почему у седьхозакадемиков столь заковыристые имена?), а так его звали, пришла превеликая блажь захоронить его прямо у входа в сказанный институт, что его верные подчинённые и исполнили по его кончине в 70-летнем возрасте; завещано им было также и то, что казённый особняк, в коем он жил, объявить мемориальным и устраивать туда благоговейные массовые экскурсии. Пока я жил и работал в Рамони целый год, о чём будет сказано в должном месте, так и не смог попасть в сей мемориал, пребывавший всё время на замке и не посещаемый ни единой экскурсией; вполне возможно, что и он, в условиях всеобщего квартирного кризиса, тоже отдан нуждающимся в жилье живым людям, а если ещё нет, то всё равно будет отдан таковым. Могила же справа от входа в научное учреждение выглядит совершенно нелепо и вызывает нехорошие чувства, а у иных, как я видел, и просто смех. Всё это я говорю тебе, дорогой мой внук, вовсе не для того, чтобы осмеять сановных покойников и их живых подчинённых, ибо я тоже не очень-то люблю говорить об умерших плохо, так уж нас воспитывали (исключением будет, разве что, эта книга, которую я обязался сделать по возможности документальной и правдивой), а для того, чтобы показать, что и к старости лет даже гениальный человек очень даже может, «будучи при уме и памяти», но на деле уже давно выжив из такового ума, отдавать совершенно ослиные приказы и завещания, касающиеся увековечения своей личности, вовсе не так уж и великой. К советам современных стариков, особенно глубоких и больных, следует прислушиваться с осторожностью великой: «совет старейшин», некогда существовавший в ряде регионов нашей страны как незыблемый и всемогущий общественно-государственный институт, при нынешнем состоянии общества неприменим и явно вреден.

III. Ты скажешь, что честолюбивые мысли увековечить себя после смерти были и у меня — своими книгами, картинами, научными трудами, музеями. Верно, были, но в сказанных своих трудах я преследовал одну лишь задачу: поделиться с другими, ныне живущими, и с теми, кто когда-нибудь родится, своим удивительным видением мира, описанием тех божественных чудес, каковые мне этот мир открывал. Я тоже несколько лет назад написал и даже послал исилькульскому начальству такое завещание: разрешите мол моим близким похоронить меня на средней поляне своего первого детища — энтомологического заказника, что на землях совхоза «Лесной» — в виде особого исключения, тем более что при этом сохраняются санитарные нормы и до ближайших сёл расстояние 7 километров и более; тогда это дело обошлось бы недорого, ибо мне для разных научно-практических работ, о коих расскажу позднее, выделял грузовики, которые мы гоняли из Новосибирска в Исилькулъ, а поскольку главная автомагистраль была пресквернейшей, приходилось ездить туда с тяжёлым громоздким оборудованием по более южным дорогам, через Кулундинские степи, что составляло много более тысячи километров, но обходилось институту совсем недорого, ибо в те восьмидесятые годы всё было доступно и дёшево, автомобильный же бензин стоил копейки. Я и думал: уж в последний раз увезти туда своего Гребенникова институту проблем не будет (сейчас же, как ты знаешь, о подобном и мыслить нельзя из-за полной разрухи науки и дикого вздорожания горючего). Так вот двигала мною тогда, как мне и сейчас думается, вполне дельная мысль: лежа глубоко в земле там, на Поляне, я и после смерти делал бы очень полезную работу, а именно охранял бы сказанный кусочек нетронутой природы, охранял бы своею немудрящей, но с надписью, могилкой, из-за которой уже вроде бы никто не посмел бы перепахать или ещё как порушить этот Памятник Природы, каковым тот кусочек таковой официально объявлен решением Исилькульского горисполкома в 1990 году. Но что толку с бумаги, следить за выполнением пунктов которой после меня никто не будет и этот клочок природы погибнет, в то время как он принес бы, при дальнейшем долгом его сохранении, весьма большую пользу наукам именно из-за своей давности, существуя сказанным охраняемым образом с 1968 года и сохраняя на своих луговинах и опушках не один вид живых существ, вымерших во всей остальной местности, где уже не осталось ни единого нетронутого места. Я сейчас очень сожалею, что из-за этих ослиных перестроек, доведших державу до распада и нищеты, эта моя затея, не имеющая ничего общего с культом моей личности, останется неосуществленной, в то время как я мог бы бескорыстно и практически вечно работать и после смерти, правда на более низкой, чем при жизни, должности, а именно охранника, но тем не менее делая это нужное время круглогодично и без выходных. Ну а затруднять тебя перезахоронениями и прочими неприятностями я не хочу, ибо не верю в быстрое восстановление моей когда-то изобильнейшей превеликой страны, ибо сейчас, в 1993 году, простенькие гроб-могила на ближних новосибирских замусоренных погостах, мерзейших, стоят бешеных для нашей семьи денег, которые я заранее должен где-то добыть, а где — не знаю. Извини меня, друг, что начал за здравие, о том, чтобы сохранить до конца свой мозг ясным и молодым, а кончил вот — ночью 5 июня 1993 года — за упокой; но так уж вышло… Твой дедушка.

IV. Перечитал письмо, и вроде бы получается, что я недолюбливаю вообще всех стариков, хотя сам таковым являюсь: я ведь говорил лишь о тех, у кого иссыхают мозги. Но есть и натуральные старикофобы не только среди юных невежд, но и среди наидостойнейших мужей, призывающих, печатным словом, к унижению и даже истреблению стариков, и это есть величайшее из духовных уродств; так, знаменитый Велимир Хлебников в «Письме двум японцам», обращенном однако к россиянам, призывал «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов» не для благих медицинских целей, а для прямого их, стариков, истребления, поскольку «наше (т. е. молодых. — В. Г.) дело — изобретение, война с ними, искусства, знания», а для ведения войны с пожилыми и для поддержания своего боевого звериного к ним духа: «Разводить хищных зверей, чтобы бороться с обращением людей в кроликов. В реках разводить крокодилов», каковой проект-призыв крупнейшего учёного и писателя был написан им не в средневековье, а в процветательном, восхваляемом ныне, 1916 году, и было тогда этому высокоинтеллектуалу не 13–15 лет, а 31 год. В сказанном же возрасте им писано, в его некоем манифесте, названном «Труба марсиан» — «Вот слова новой священной вражды:…Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!..Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времён под нашим натиском дикарей», — и всё вот в таком же «боевом» духе; но хватит цитировать сего сказанного даровитого писаку не столь потому, что строки его отдают вселенским жестоким смертоубийством, а потому, что я опять отклонился в неведомое тебе прошлое от описания моих современников и моей собственной жизни, пусть не такой знаменитой, как у сказанного «Председателя Земного Шара», «Великого гения современности», каковым он себя объявил печатно на полном серьёзе…