Друзья уходят…
Друзья уходят…
…Я так много пишу о людях, которые скрашивали дни нашей лагерной жизни, и со многими из которых мне было суждено по-настоящему подружиться, потому что без них жизнь в лагерях была бы невыносима. Некоторые из них остались в моей памяти, как драгоценные «самородки» среди ординарной, незапоминающейся «массы» заключённых.
«…О самородки незабытых дней…» — писал переживший Колыму поэт Анатолий Жигулин. И он хорошо понимал, что это такое… Кругом беспросветно, безнадёжно… Одуряющее однообразие… Усталость, недосыпание, недоедание… Тоска по дому… По детям…
А если бы их не было — этих «самородков»? Не было бы тех, пусть не дней, но хотя бы часов, даже минут, проведенных с ними вместе?.. Не было бы их бескорыстной помощи и поддержки?..
Что было бы с пани Геленой?.. С Лаймдотой Яновной?.. С тётей Олей?.. Со мной?.. Да и со всеми нами?..
Нет, не надо стесняться скупой радости когда-то пережитых мгновений, помогших пережить безнадёжность.
Нельзя жить одними проклятиями и стенаниями — ни в жизни, ни в литературе… Тогда лучше уж идти сражаться на баррикады, и… не пытаться быть писателем.
…Раннее утро. Открываю глаза, и вижу на чисто выбеленной стене нежные золотые полосочки, дрожащие и змейками убегающие куда-то в угол. Беспрерывно, без конца — бегут, дрожат… Всё шире золотая дорожка на стене. Не сразу и сообразишь — что это?.. Откуда?
А это — от реки, которая совсем недалеко, внизу за окном. Дрожит и искрится рябь на воде, позолоченной ранним солнцем, а от неё — эти золотые дорожки на нашей барачной стене… И так красиво, что сердце замирает…
Помню какой-то праздник, Октябрьской революции, должно быть, так как на дворе холодно, и все сидят в бараках.
Фабрика остановлена. Наша зона заперта, и пока ещё даже нас, актёров, не выпускают в лагерь. Скучно и душно, а форточку открыть нельзя — холодно тем, кто лежит у окна. Почти все валяются на нарах. Кто читает, кто лениво болтает с соседкой.
И вдруг в барак к нам входит Фёдор Васильевич, а с ним парнишка-гармонист, тоже из нашей «труппы». И вмиг всё преображается. Барак наполняется музыкой, весёлыми голосами, топотом, хлопаньем. Отодвинут в угол большой стол, скамейки…
Никогда не увлекалась я танцами, и особенно русскими. Правда, в детстве мечтала стать балериной, и танцевала под музыку брата какие-то свои собственные фантазии. Я не подозревала даже, что умею танцевать «русскую» или «казачка».
И вдруг — как-то ноги сами пошли в пляс, да так ладно, да так легко, и всё быстрей, да быстрей! И платочек в руке помахивает задорно и весело!
И все постепенно остановились и стали смотреть, и только в такт хлопать в ладоши. А я расходилась всё больше и больше, выдумывала какие-то коленца, летала по кругу словно на крыльях, ног под собой не чуя, только чувствуя, что мной любуются, и что Фёдор Васильевич тоже любуется и гордится мною… Только когда уж совсем задохнулась, упала на скамейку, а вокруг все захлопали!
Не помню, чтобы когда-нибудь в жизни я так танцевала ещё раз. Разве что на сцене, да и то совсем не так. А тут, вдруг, что-то «нашло»… Даже наш пёсик Мишка вылез из-под нар и радостно затявкал, смотря на наше веселье.
Ах, милый наш Мишка!.. Вот, только что такая весёлая минутка припомнилась, и сразу — грустное. Очень грустное…
Не помню, откуда он у нас появился, но как-то появился.
Белый, лохматый, глаза — две пуговки, за чёлочкой и не видать. Без хвоста. Потому и назвали Мишкой. Очень мы его полюбили. Бил он веселый, ласковый со всеми. В еде не привередлив, и за кусочек хлебца «спасибо» говорил! Подкармливали его понемножку, чем могли.
В лагере собак было довольно много, но в нашей зоне — он один. И никогда из зоны не убегал.
И вдруг, нашему начальству пришло в голову — уничтожить собак. Может быть, ждали приезда начальства из «центра» и решили навести порядок, или просто какая-нибудь собачонка попалась ненароком нашему самодуру — начальнику.
Только в один прекрасный день всех собак перестреляли.
А Мишка наш словно понял, что грозит беда — забился далеко под нары, и носа оттуда не высовывает. Мы уж под нары и еду ему ставили, и выпускали только потихоньку ночью, чтобы никому не попался на глаза.
Так прошло дня два-три. Мы уж думали, что пронесло…
Нет, не пронесло. Пришли какие-то сволочи, из стрелков, должно быть.
— Где собаку прячете?
— Да никакой собаки у нас нет!
Ну, им обыск не впервой делать. Живо нашли. Полезли под нары, выволокли несчастного дрожащего Мишку, ухватили за задние ноги, поволокли в сенцы. Даже патрона пожалели — хватили обо что-то головой — и вся недолга…
И кто то же донес?.. Неужели из наших кто?.. Нет, не может того быть!
И до того нам жалко было Мишку. И до того обидно — и до сих пор обидно — ну чем он помешал им, смирный тихий пёсик!?.. Ведь и из нашей зоны не выходил никогда…
…В январе 41-го кончался срок Фёдора Васильевича. И чем ближе подходило это время, тем грустнее и беспокойней становился Фёдор Васильевич… Что делать дальше?.. Как быть?..
Конечно, он мог остаться в Кеми — его охотно взяли бы в клуб, в Дом культуры… Наши лагерные спектакли по-прежнему вывозились в город — ведь у нас оставались и Кремлёв, и Привалов, да и я чему-то научилась у Фёдора Васильевича…
Встречался бы со «своей» труппой кое-когда… Со своей… Бывшей своей!..
Случалось бы иногда и со мной увидеться… Но как? Мимолетные короткие встречи за кулисами?.. Два-три слова… Невозможность пройтись вечером берегом реки, говорить обо всём, что придёт в голову…
Наша дружба к этому времени переросла уже в более серьёзное чувство, и мы даже начали строить планы о жизни вместе, когда выйдем на свободу…
Нет, жить рядом и видеться только по воле случая — это было бы слишком тягостно… Уж лучше пусть ляжет между нами расстояние и время… А там, кто знает?..
Моего срока оставалось ещё три года…
Фёдор Васильевич решил ехать в Астрахань, где в областном театре работал его друг по Соловкам, окончивший срок года два назад. И теперь в каждом письме он звал Фёдора Васильевича приехать туда, и писал, что работа в Областном театре ему обеспечена. И что его там уже ждут с нетерпением.
…День отъезда Фёдора Васильевича приближался. Перед самым отъездом был дан «прощальный концерт».
Зал неистовствовал. Требовали всё самое любимое, заставляли всё повторять по 4–5 раз. В конце сыграли «Медведя».
Давно было уже объявлено: — «Концерт окончен!», но никто не думал уходить. Все кричали, требовали Фёдора Васильевича, лезли на сцену, обнимали и целовали его. Многие плакали. Казалось, что зал можно очистить только с помощью стрелков. Кончилось тем, что самого Фёдора Васильевича довели до слёз, и горько махнув рукой, он скрылся за кулисами…
На следующий день мы распростились с ним, как оказалось навсегда…
Так обидно, что не удалось мне сохранить писем Фёдора Васильевича из Астрахани. Мало того, что были они полны трогательной заботы, беспокойства, но ещё они были яркими, интересными страницами театральной жизни того далёкого времени… Да и где же сохранить их было с этими бесконечными этапами и «шмонами»?..
…Немного сыграл Фёдор Васильевич за тот последний год в Астраханском театре. Сначала ему сразу дали роль Шмаги в готовом спектакле «Без вины виноватые»; потом он сыграл Мурзавецкого в «На всякого мудреца». С увлечением работал над ролью Окаёмова в «Машеньке» Афиногенова — роль, которая ему очень нравилась — он подробно описал, как она у него «становилась…» Но сыграть её уже не пришлось.
…22-го июня 41-го началась война с Германией. А в июле всех бывших лагерников в районе Астрахани тотчас похватали, собрали, погрузили на баржу, и переполненную до отказа людьми, её потянули на другой берег Каспия — в Актюбинскую область. Астраханская очевидно показалась слишком близкой к фронту, и потому — «опасной»! А там погнали пешими этапами, «расселяя» народ по Казахским колхозам, без права не только выезда, но и передвижения внутри района…
«Алла-Верды» — назывался колхоз Амангельдийского района, куда попал Фёдор Васильевич. Никакого клуба в этом захудалом колхозике не водилось, да если бы даже и водился — что толку-то? Даже в контору колхоза, в какие-нибудь учетчики, устроиться было невозможно — всё велось на своём, казахском, языке. Тут для него нашлись только «общие работы», от которых даже в лагерях помиловал Господь актёра Краснощёкова.
…Целыми днями чистил он скотные сараи, грузил на телеги навоз… Глаза резало от сухого песчаного ветра… Мокрая от пота рубашка натирала под мышками. Переодеть даже вечером было нечего — деревянный, ещё лагерный, сундучок упёрли в первые же дни…
На паёк выдавали кукурузные лепешки. Но от жары и от усталости есть не хотелось — только спать…
Недолго выдержал бедный Фёдор Васильевич. Начался фурункулёз… Последнее его письмо — жалкий треугольничек без марки — как с войны — пришло уже из районной больницы… Никогда в жизни ни на что не жаловавшийся человек писал: «…Условия во сто раз хуже лагерных… Сил больше нет никаких…»
Всё это я узнала много позже, чем это происходило, и то, благодаря тому, что по пути в Астрахань Фёдор Васильевич побывал у моей мамы и взял её адрес. Ведь к лету 41-го и меня уже не было на Швейпроме — и куда писать мне, было неизвестно…
Позже, когда у меня с мамой наладилась переписка, и я и мама писали в колхоз, просили сообщить адрес больницы — ответа никакого. Мама послала немного денег, — вернулись с пометкой «адресат выбыл»…
Так ушёл из моей жизни самый хороший, талантливый и трогательный человек, с которым свела меня судьба.
За долгую свою жизнь приобрела я и других близких друзей, и схоронила уже многих, но такого бескорыстного, деликатного, преданного — больше никогда в жизни не встретила…