Нежданная встреча
Нежданная встреча
Сначала я ничего не вижу, зажмуриваюсь, но глаза скоро привыкают к свету. Глухой асфальтовый дворик. Куда мы приехали?
И вдруг — радостный, изумленный и такой знакомый голос:
— Женечка! Ты?
Господи! Или это мне снится? Из другого шкафчика моего «воронка» выскакивает Юрка и, прежде чем конвой успевает опомниться, бросается ко мне, тискает меня в объятиях, целует.
— Юрка!
— Женька!
Но тут конвой бросается между нами:
— Разойтись! Разговаривать запрещается!
Теперь нас ведут в строгом порядке: конвоир, затем Юрка, еще конвоир, затем я, а сзади — еще один конвоир. Мы входим в дверь и попадаем на какую-то черную лестницу. По ней спускаемся вниз и входим в небольшой пустой подвальчик с окошечком под потолком. За мной и Юркой запирают дверь.
Где же ваша логика, граждане из НКВД? Строго храня тайну «собачников», боясь случайных встреч в коридоре, вы везете нас на суд в разных шкафчиках «черного ворона», чтобы потом посадить вместе в подвальчик и дать наговориться всласть.
В подвальчике был глазок и мы боялись, что как только начнем говорить, нас разъединят. Поэтому вначале мы говорили шепотом, сев на скамью далеко друг от друга. Но так как никто нас не одергивал, то в конце концов мы очутились на скамье рядом и, спеша, боясь, что не успеем — ведь нас в любую минуту могли вызвать, — перебивая, нескладно рассказываем обо всём что с нами случилось и как появились наши «дела».
Юрку вызвали в НКВД в Смоленске — он был там у матери. Его спросили о наших с ним «террористических разговорах». Он вполне искренне удивился и сказал, что никаких таких разговоров никогда не было.
Были анекдоты, но кто же их не болтает? Его отпустили, а ночью — взяли. И сразу же с ночным поездом увезли в Москву, на Лубянку. Он сидел на Лубянке в том же зале с «хорами», через несколько камер от меня. Он не просил книг, уверенный, что не сегодня-завтра его выпустят, и вообще он не понимал, почему его забрали.
А потом ему показали подписанный мною протокол, где я подтверждала, что была готова УБИТЬ СТАЛИНА за сто тысяч рублей. И это я говорила ему, Юре, и он знал о готовящемся покушении!
— Покушении?
— Да, именно так она говорила, эта смазливая бестия.
Я, хоть убей, не помню, чтобы ты такое говорила. О Николаеве, действительно, что-то болтали, но что и как?
Ему говорили, что он ещё может спастись, что он ещё мальчик, что вся жизнь у него впереди, что чистосердечное признание пойдёт ему на пользу, а запирательство его МНЕ всё равно ничем не поможет, так как Я всё равно во всём созналась.
Ему показывали подписанные мною протоколы допросов, где я сознавалась, что неоднократно проявляла готовность совершить террористический акт над Сталиным. И это было гораздо раньше, чем я в действительности подписала протокол с формулировкой следовательницы о моём «террористическом высказывании».
Юрку ловили в сеть демагогических афоризмов:
Вопрос: — Фёдорова всегда была довольна своей жизнью?
Ответ: — Да нет, не всегда… Последнее время у неё были нелады с мужем.
Вопрос: — Значит не всегда. Но где же живёт Фёдорова? В Советском Союзе?
Ответ: Да, конечно в Советском Союзе.
Следователь: Значит, она не была довольна жизнью в Советском Союзе.
Так и записывалось в протокол.
Юрка чувствовал, что запутывается, губит меня, пытался отказываться от того, что подписал накануне и запутывался всё больше и больше.
Ему сказали, что если он, человек советский, воспитанный советской школой, строитель Горьковского автозавода, то он обязан был донести на меня, и только по свойственному ему легкомыслию и молодости лет не сделал этого.
Но теперь, когда Фёдорова сама созналась в своих преступлениях, приходится и его обвинить в сообщничестве. Стоит ли ставить на карту все его будущее, а может быть, и жизнь? Свою двоюродную сестру он все равно не спасет, ее участь решена.
Теперь же вопрос стоит об ее матери: привлечь ли и ее, как соучастницу террористической организации, или оставить в стороне, если он, Юра Соколов, правдиво расскажет обо всем, касающемся Е. Н. Фёдоровой и ее террористических намерений.
Тут Юрка совершенно потерял голову, рассуждая, примерно, как и я — лучше нам погибнуть вдвоем, мне и ему, чем потянуть за собой других. Так появился на свет подписанный Юркой протокол о том, что Фёдорова — антисоветский, морально-разложившийся человек, что она неоднократно высказывала готовность за деньги убить Сталина…
Я не могла обвинять Юру в том что он подписал такие показания, так как слишком хорошо понимала, как все это получилось.
Понимала я и второе: по существу для меня это тоже уже «всё равно». Материал моего следствия обрекал меня, скорее всего, на расстрел.
Единственным шансом оставался СУД. — Суд ВОПРЕКИ следственному материалу.
…И вот он настал. Часам к двенадцати дверь отворяется:
— Подсудимые, выходите!
В сопровождении охраны мы поднимаемся по лестнице.
Сначала мы идём какими-то закоулками, опять впереди один страж, за ним я, за мной второй страж, за ним Юрка и за ним ещё страж.
Через какую-то дверку попадаем в роскошный вестибюль. Высокие зеркала в старинных рамах, лепные потолки, широкая мраморная лестница. Но прежде, чем вступить на нее, мы видим вдали, за зеркалами, две знакомые фигурки; мы узнаем их сразу.
Они вскочили с кресел, машут нам изо всех сил, посылают воздушные поцелуи. Это тетя Юля — Юркина мама и его тётушка Мария Петровна. Тетя Юля издали смотрит на нас, глазами, полными страха и надежды, умоляющими, взволнованными… Кого умоляла она?.. О чём?..
Они узнали о дне суда. Моя мама прийти не решилась, — видно, она побоялась — не выдержит сердце, что же будет со внуками? Ведь у неё на руках дети — шести и четырёх лет.
Конечно дальше вестибюля тётю Юлю не пустили, но и эта короткая минутка, когда наши глаза послали друг другу: — Живы!.. Надеемся!.. Крепитесь!.. — была для нас драгоценна.
— Подсудимые, не задерживайтесь!
На площадке первого марша огромное, во всю стену, зеркало. Впервые за полгода я вижу себя в зеркале во весь рост. В чёрном платье, с причёской, — такая давно не виденная, незнакомая… Еще не старая, и фигура ничего. По женской привычке я мимоходом поправляю волосы.
И, наконец, большой, длинный и узкий зал. В зале — ряды светло-желтых кресел, но в них никто не сидит. Зал абсолютно пуст. Нас ведут к полукруглому помосту, отгороженному от зала деревянным барьером; там стоит простая грубая скамья — «скамья подсудимых».
— Садитесь!
В зале никто не появляется, очевидно, наших допустили только до вестибюля.
Вдоль передней узкой стены на возвышении стоит длинный стол, покрытый зеленым сукном. За столом — три стула со старинными, высокими спинками, а за ними — портрет «Великого» в золотой раме. К одной из узких сторон стола приставлен маленький столик и обыкновенный стул — вероятно для секретаря.
Сбоку из-за кулис выходит человек в форме и возглашает:
— Встать! Суд идет!
— Встаньте, встаньте! — испуганно шепчут конвоиры за нашими спинами. Мы встаем.
Выходят трое, все, конечно, военные. В глаза мне бросается ОДИН — старый сухощавый человек с густыми седыми волосами. Его щека время от времени дергается в нервном тике. За маленьким столиком помещается секретарь. Никаких прокуроров или адвокатов нет, но меня это не удивляет, так как я не знаю, что им положено быть.
Ни разу в жизни я еще не бывала на суде. А кроме того зачем мне адвокаты? Кто же лучше меня самой может рассказать о моем деле? Ведь я-то лучше знаю.
Секретарь объявляет заседание Военного Трибунала Московской области открытым. Мы узнаем имена и фамилии судей, и секретарь, обращаясь к нам, подчеркнуто вежливо спрашивает, нет ли отводов с нашей стороны.
Смешно! Что нам говорят эти незнакомые имена и фамилии? Этих людей мы видим впервые. Что мы о них знаем? Правда, мне не нравится этот сухопарый с тиком, но не могу же я сказать, что не хочу его в судьи?! Только потому, что у него дергается щека.
Но вот формальности закончены, и средний, должно быть, главный судья начинает спрашивать мои имя, отчество, год рождения. Я больше всего боюсь, что мне не дадут говорить, не станут меня слушать, и хотя теперь в моей голове ничего не осталось от блестяще заготовленной речи, я, не дожидаясь дальнейших вопросов, начинаю говорить и говорю без передышки, боясь, чтобы меня не перебили, не остановили.
Я говорю, что дико, нелепо, смешно, противоестественно обвинять меня в том, в чем меня обвиняют. Что прежде, чем обвинять во всей этой дичи и нелепице, надо же хоть немного узнать обо мне — что я за человек. Чем жила, чем дышала. Ведь я же не в пустыне жила, масса людей меня знает — и по работе, и просто так, друзья, знакомые. Это и редакторы газет, и сотрудники ОПТЭ, где я работала последние два года.
Среди них есть разные люди, и молодые, и старые; есть коммунисты, старые члены партии, вот хотя бы тот же Ганичка, — Ганин, поправилась я, Анатолий Андреевич. (о нем речь впереди). Пусть их спросят, могла я быть виновна в чем-нибудь подобном тому, в чем меня обвиняют. Им, членам партии, вы должны поверить, если не верите мне!
Меня не прерывают, и я сама, наконец, останавливаюсь, не зная, что еще сказать.
И вдруг происходит чудо. Я вижу, как головы склоняются друг к другу, как они о чем-то шепчутся, как секретарь, встав со своего места, подходит к ним и тоже что-то шепчет. Затем секретарь выходит на авансцену и объявляет в пустой зал:
— Дело слушанием откладывается до вызова названных подсудимой свидетелей!
Судьи встают и удаляются за кулисы, а мы с Юркой сидим обалдевшие, ничего не понимая. Какие свидетели? Чего? Первым приходит в себя Юрка:
— Женька, Ты — гений! Мы оправданы!
Ну конечно же оправданы! Ведь все меня знавшие скажут о моем деле, что это — чушь и чепуха, пустая болтовня, а не политическое дело! Оправданы! Я так и знала! От счастья слезы подступают к глазам, и Юркино сияющее лицо двоится прыгает.
Из-за кулис снова появляется секретарь, он подходит ко мне и протягивает мне лист бумаги и карандаш:
— Вы поняли, — говорит секретарь, — что суд откладывается до вызова свидетелей, которых вы назвали?
Напишите здесь, кого вы хотите вызвать в свидетели.
Как откладывается? На сколько откладывается? Я не могу больше ждать! Я не знаю, что с моей матерью, с моими детям Я не могу больше сидеть в тюрьме! Я кричу, я вот-вот зареву.
— Успокойтесь, — дружелюбно и даже ласково говорит секретарь. — Ваши дети живы и здоровы, и мать тоже.
У нас есть ее письма, сейчас я их вам принесу. Второе заседание мы назначим скоро, недели через две-три. Успокойтесь!
Юрка мне шепчет на ухо:
— Женька, дуреха, ну что значит еще две недели, да хоть и два месяца!
Секретарь уходит, и я пишу на листочке 10–12 фамилий наиболее солидных людей из своих знакомых.
Самым первым я ставлю Ганичку, т. е. майора Ганина — моего близкого друга, потом идут несколько человек из ОПТЭ; прокурор Гладкий, бывший начальником маршрута на Беломорканале, где в прошлом году началась моя экскурсоводческая деятельность; потом Аделунг, видный работник ОПТЭ, зав. каким-то отделом, неверное, член партии. Вспоминаю Владимира Александровича Энгеля, который уговаривал меня вступить в партию и обещал дать характеристику.
Поколебавшись — стоит ли беспокоить старика — я все же ставлю и его фамилию. Потом — мои газетные и журнальные связи. Джек Алтаузен. Когда-то мы с ним вместе учились, правда, давно уже не встречались. В «Пионерке» — Лёва Поспелов, Женька Долматовский, они все хорошо меня знают…
Вернувшийся секретарь ахает, увидев мой список:
— Что вы, что вы! Достаточно двух-трех. Вот вам письма вашей матери.
Несколько записочек, которые, как мама надеялась, я должна была получить в тюрьме вместе с передачами. В каждой: «Не беспокойся, ребята здоровы, веселы. Все будет хорошо. Не беспокойся!»
Мы шествуем обратно тем же путем. В вестибюле опять тетя Юля и Мария Петровна. Им уже, наверное, сообщили, что суд отложен, и они надеются, сияют, что-то нам кричат. Что они кричат, мы не разбираем, улавливаем только: «С Новым годом! С Новым годом!»
— С Новым годом! — кричим мы в ответ. — До скорого свидания!
Господи, мы совсем и забыли, что сегодня — 31-е! Канун Нового года! Кончается год, кончаются все наши невзгоды и несчастья! Новый, 1936 год, принесет нам свободу, торжество справедливости.
Мы снова сидим в том же подвальчике. Только бы подольше за нами не приезжали! Теперь мы болтаем вовсю, мы уже ничего не боимся, мы ведь почти уверенны, что будем оправданы! Нам приносят передачу — это наши милые тетушки расстарались! Огромный шоколадный торт, а в кульке — груши, виноград и апельсины.
— Ну зачем столько? Ведь сколько все это стоит!
Мы уплетаем торт и, перебивая друг друга, со всеми подробностями рассказываем о своих «приключениях».
— …Погоди, Женечка, дай мне сказать как это было.
— Занятия еще не, начались, сентябрь и октябрь мы копаем картошку в колхозах, и по этому случаю я еще в Смоленске. Вдруг — повестка! Что такое? Отправляюсь на улицу Кожуха. Помнишь, там новый дом отгрохали, черный, несуразный… Какие-то террористические разговоры?! Бред собачий! Ну, я отлаялся и успокоился (и картофельный день прогулял, очень даже приятно!). А ночью меня забирают и с шиком привозят прямиком на Лубянку ночным курьерским поездом.
— Неужели мы никогда так и не узнаем, как все это произошло? Всей этой фантастики?
— Ей Богу, я бы полжизни отдал, чтобы узнать! «Полжизни бы отдал». Но ведь он и отдал, на самом деле отдал. В лагерях Юра заболел туберкулезом и умер в сорок лет, даже не дождавшись реабилитации: он получил ее посмертно. Юра, который был подхвачен вихрем моего дела, отдал полжизни. А я доживаю, его недожитые сорок лет, мне скоро 80…
Я и сейчас считаю себя косвенно виноватой в его преждевременной смерти.
Часы бегут незаметно, а за нами все не едут.
Мы доедаем свой новогодний торт, а за нашим решетчатым окошечком синие сумерки сменяются настоящей темнотой. Когда нас, наконец, выводят, на дворе уже совсем ночь, и в небе светятся звезды.
«Ворон» стоит во дворе, его дверцы гостеприимно распахнуты. На этот раз конвой решает, что нет смысла запихивать нас в разные шкафы, тем более, что «ворон» совершенно пуст.
Мы едем, и через сквозную решетку задних дверей нам видны ярко освещенные, полные народа праздничные улицы Москвы. Магазины еще открыты, в витринах — новогодние елки…