Славные питерские годы
Славные питерские годы
Тут я хочу остановить машину времени на 1924 годе, когда я впервые познакомилась с семьёй моего мужа Мака и немного рассказать о ней, и о моих родственниках по мужу с которыми я прожила несколько счастливых лет и где подружилась с моей сверстницей Ольгой Селезнёвой, которую в семье все называли Лёлей.
Семья была большая, весёлая, шумливая, порой «ругливая», но в общем очень дружная и хорошая.
В семье было восемь детей. Когда я вошла в эту семью, — младшим было лет по 10–12. Старшим был мой муж Макаша. Кроме детей в доме всегда водились какие-то деревенские родственники, по соседству, в том же доме, жил дядя Вася с женой и сыном, которые конечно дневали и ночевали у нас.
Я привезла с собой маму. Старшие девочки обзавелись мужьями, а вскоре и детьми, и по воскресеньям, когда вся семья собиралась в «зале» на традиционный «чай с пирожками», за стол садилось не менее 20 человек.
Не знаю когда мама, та мама — Селезнёва, вставала в ночи под воскресенье? Может быть и вовсе не ложилась, но утром на столе неизменно появлялись подносы с горами пышных, румяных пирожков на все вкусы: с морковкой, с капустой, с рисом-мясом, с рыбой и жаренным луком.
Никто не помогал маме их делать — кухня была её суверенным владением и никому не разрешено было туда соваться. Да у всех и своих дел было по горло. У кого — работа, у кого — учёба, у кого — и то и другое.
Удивительным человеком была эта простая неграмотная крестьянка из нижегородских лесов! Так и умерла неграмотной. У неё всегда хватало любви и немудрящих, но всегда ласковых и ободряющих слов на всю эту беспокойную ораву. За все те годы, что мы прожили рядом, я не слыхала от неё не только какого-нибудь резкого слова, но даже повышенного, раздраженного тона.
Философия её была простой и ясной: — дети растут в иное время, в иной обстановке, и им виднее, что к чему, и как надо жить. Моё же дело, — чтобы все были сыты, умыты, обшиты, обстираны.
Впрочем уже в мою бытность в этой семье от стирки мы маму освобождали. Стирали на всю ораву мы двое: я и моя сверстница Лёлька.
С утра мы занимали прачечную, помещавшуюся в подвале. Мы же жили на пятом этаже и перетаскивали оттуда вниз узлы с бельём. Во время этих стирок и началась наша с Лёлькой дружба. Мы без конца говорили обо всем на свете, делились впечатлениями об увиденном и услышанном, радовались общим взглядам на многие вещи.
К вечеру отстиранное, выполосканное и отжатое бельё складывалось в огромные корзины с двумя ручками и наши мужчины — папа, Мак, и его брат Саша спускались в прачечную чтобы тащить корзины на чердак. Такая «генеральная» стирка происходила два раза в месяц…
Мама Селезнёва попала в Ленинград, тогда ещё дореволюционный Петербург, из глухой деревеньки Ветлужского уезда, Нижегородской губернии — Селезнёво, где все жители были вероятно в каком-то родстве и носили фамилию — Селезнёвых.
Муж её Павел — отец всех будущих детей, будучи забран в солдаты, благодаря своему гигантскому росту и богатырскому сложению — угодил в Питерский Гренадерский полк.
В деревне осталась беременная молодуха. Вскоре родился мальчик Макарий, которого так назвали в церкви к великому огорчению матери. Она хотела назвать первенца Ванечкой, но делать было нечего. Мальчик родился под Макарьев день. Поп, крестивший его, справился в святцах, а возивший младенца на крестины кум и вовсе позабыл, что мать наказывала назвать новорожденного Иваном.
…Не помню подробностей, почему, но гренадер вернулся из полка всего лет через десять, то ли досрочно, то ли срок службы сократили к тому времени, но, так как Питерская жизнь ему приглянулась, он забрал жену и мальчонка, и окончательно расстался с родной деревней, обосновавшись в Питере. Был он хорошим столяром-краснодерёвщиком и на руки свои вполне мог надеяться.
Пошли год за годом, и каждый год в семье прибавлялось по ребёнку. Некоторые умирали, но большинство выживало. Ко времени революции было их уже восемь — трое мальчиков и пять девочек.
Отец не только столярничал. Он был грамотен.
Читал газеты, жития святых и Библию. Читал и вникал. В конце концов решил, что и в Библии, и в житии святых правды мало, а неправды кругом хоть отбавляй. В 1916 ом он записался в Социал-демократическую партию и стал убежденным революционером.
Дети росли разными. Муж мой — был старше других, и еще до революции кончил реальное училище. Учить детей — было заветной мечтой отца. Но дальше у Мака произошёл с отцом разлад.
«Выучивши» сына в реальном, отец полагал, что теперь ученый сын начнет работать и разделит с отцом заботы о многочисленном семействе, где ребятишки были мал-мала, меньше. А сын вдруг захотел еще учиться. Реального показалось ему мало.
Мастерская столяра и квартира многочисленного семейства находились в Гавани, у самой «Маркизовой лужи», как тогда называли прибрежные воды Финского залива.
Целыми днями летом мальчишки гоняли по пескам и плескались в «Луже». Строили нехитрые корабли из деревянных бадеек. И там, на побережье, впервые увидел маленький Макаша человека, пленившего его сердце. Человек сидел на складном стульчике и рисовал разноцветными красками какую-то картину.
Мальчик тихонько подобрался сзади и затаив дыхание смотрел на живописца. Тот тыкал в холст то одной, то другой кистью, и перед зачарованным мальчиком вырисовывалось нежно-перламутровое море, очертания далекого берега в дымке и Синее небо с розоватыми облаками.
Это решило участь старшего сына Селезнёва.
Художник был — Н. И. Хижинский. Он заметил мальчика, часами наблюдавшего за его работой. Подарил ему карандаш. Познакомились, подружились. У мальчика оказались способности и Хижинский начал его учить.
Ко времени революции, Мак кончил Петербургское Строгановское училище живописи и ваяния. Учился днем, а ночью работал в Адмиралтействе писцом, чтобы приносить домой 25 рублей в месяц. Один отец на всю семью заработать уже был не в силах.
После окончания Строгановекого, Мак поступил в Академию Художеств, в студию профессора Эберлинга. Только революция на несколько лет прервала учение.
Вновь он поступил в Академию уже в 1924-м, приехав из Москвы, где он работал по оформлению первой сельскохозяйственной выставки, уже со мной…
Из остальных детей кое-кто уже учился, — вышли химики и физики, кое-кто не пошел дальше машинистки на пишущей машинке, кто-то лишь закончил ФЗУ.
За все годы, проведенные в этой семье, ни разу не пришлось мне с кем-нибудь поссориться, не помню ни одной мало-мальски серьезной неприятности, да и несерьезной не припомню.
Дружнее же всех были мы с моей сверстницей Лелей, на год, или полгода моложе меня, той самой, с которой мы заведовали «генеральной стиркой».
В то время, когда меня арестовали, она была на втором, или на третьем курсе Химического института…
И вот зима 1934 года. В то время мы жили уже два года в Москве и мои отношения с Маком переживали кризис и были сильно осложнены. Мы всё ещё продолжали любить друг друга, но нам уже трудно было оставаться вместе и мы оба искали предлоги, чтобы побыть наедине и попытаться хорошо во всём разобраться.
К тому времени у меня за плечами уже был Литературный институт и несколько изданных книжек. Я тогда работала над путеводителем по Беломорско-Балтийскому каналу, где проработала один сезон и собиралась вновь поехать туда экскурсоводом. Так как экскурсии с будущего лета должны были начинаться прямо из Ленинграда, то я и поехала туда, чтобы собрать необходимый материал.
Конечно, как всегда я остановилась у Селенковых, с которыми я поддерживала самые сердечные отношения.
Я прожила в ту поездку в Ленинграде всего около двух недель. Но в эти недели в Смольном прозвучал судьбоносный выстрел, унесший впоследствии так много жизней… Был убит Киров.
Весть об этом была ошеломляющей. Киров пользовался глубоким уважением ленинградцев. Также как и отец Мака, рабочие и мастеровой люд называли его «наш Мироныч» и были совершенно подавленны случившимся.
Такие, как я — люди, далёкие от политики, тоже были ошеломлены. «Террор» казался каким то анахронизмом, отдававшим Французской революцией и несовместимым с современностью.
Террор в наши дни? Это казалось дикой чушью и несообразностью со временем. Разгула «расправы с террористами» ещё никто не предвидел, и во что выльется это, как в последствии оказалось, хорошо спланированное, убийство, никто не мог и предполагать.
Как обернулись мне эти «террористические» разговоры в семье моего мужа, я узнала только потом, на заседании Военного Трибунала. Пока же следующим козырным вопросом было:
— Скажите, Фёдорова, а с вашим двоюродным братом Юрием Соколовым вы не вели террористических разговоров?
— Я?.. С Юркой?
Слишком неподдельное недоумение, написанное на моей физиономии, заставляет Марию Аркадьевну подробно изложить содержание «террористического» разговора, происшедшего между мной и моим двоюродным братом Юрой Соколовым:
— Вы никогда не говорили о том, что Николаев мог быть «наемным убийцей»? Не обсуждали вопроса, за сколько он мог убить товарища Кирова?
А вы, Фёдорова, и ваш брат, за сколько бы вы взялись совершить террористический акт над товарищем Сталиным? Тут она понижает голос чуть не до шепота: даже на следствии произнести такие слова — кощунство! И так как я ошалело молчу, она продолжает:
— Я вам напомню: вы сказали, что готовы убить товарища Сталина за сто тысяч рублей!
— Я?.. Сталина?.. Убить? Да я даже цыпленка не могу зарезать! Ни за сто ни за триста тысяч!..
— Фёдорова, — истерически взвизгивает следовательница, — я стенографистку вызову! Вы думаете о том, что говорите?
Ах, конечно, я не думаю! Мысли у меня бессмысленно кружатся и несутся как попало. Действительно, она — про Сталина, а я — про цыпленка!
Конечно, не к месту. Но не в этом дело сейчас. Боже мой, сто тысяч! Да, я действительно что-то сказала про сто тысяч! Но как? При чем тут Сталин?
— Боже мой, да ведь это была шутка! Я не помню всего разговора, и к чему были эти сто тысяч. Как-то не так было сказано… И, во всяком случае, это была только шутка!
— Ах, вы опять не помните? Вы шутили такими вещами?! Отлично! Ступайте в камеру и припомните ваши разговоры с Юрием Соколовым. — Она нажимает кнопку, но тут же делает знак рукой — закрыть дверь; рано, она поспешила.
— Впрочем, еще один вопрос: как и когда вы с Соколовым намеревались убить старушку Анну Ильиничну, проживающую на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке?
В глазах у меня темнеет. Анну Ильиничну? Последние обрывки мыслей выскакивают из головы там пусто и темно, как в комнате без окон и дверей.
Я понимаю, что объяснять что-либо бесполезно, да и нет больше сил. Я молчу…
— В камеру! — Я, как во сне повернулась и вышла.
…Когда в книгах пишут: «…она шла шатаясь, ничего не видя перед собой», или: «…она почувствовала себя на краю пропасти»-это воспринимается, как литературный штамп, пустое «украшательство».
На самом же деле, это бывает именно так, только очень редко, при обстоятельствах исключительных, и это, должно быть, самые страшные минуты жизни.
Со мной это было первой раз. Я шла по коридорам Лубянки ничего не видя и не сознавая, но отлично помню теперь, что именно там, в этих коридорах в сознание вползла дикая и ужасная мысль: Все кончено.
Я попала не в руки людей, а в какую-то машину — неодушевленную, лишённую разума и чувств, хорошо отлаженную, запущенную раз и навсегда, похожую на гигантскую мясорубку…
В ее жерло падают люди. Машина неспеша, равномерно и бесчувственно крутится. Люди втягиваются глубже и глубже, потом, завиваются вокруг вала, кости начинают трещать, мясо спрессовывается, выжимается. Сквозь решётку мясорубки выползает кровавое месиво…
Именно, так мне представилось всё, что происходило на Лубянке. И я поняла, что я — всего на всего одна из тех, кто составляют человеческую массу, поглощаемую машиной. Путь только один — вперед, к валам и ножам. В обратную сторону машина на крутится. Для меня все кончено…
Впоследствии, этот образ механической, бездушной мясорубки не раз возвращался ко мне. Но в тот раз, когда он ВПЕРВЫЕ посетил меня, он потряс меня больше и глубже, чем когда бы то ни было, ибо в тот момент я поняла, еще далеко не умом и сознанием, а чувствами только, весь ужас происходящего со мной, со страной…
В камере я немного пришла в себя. Видение равнодушной и безучастной к своим действиям машины пропало. Мысли лихорадочно заработали. Вернулась жажда бороться, доказать, убедить. Как?.. Как убедить, что мы с Юркой, несмотря на всякую чушь, которую болтали, — обычные, нормальные люди? Просто люди. Что мы никому не хотели зла, что мы никому не делали вреда. Что мы — обыкновенные честные люди?
Мысли возвращаются к последнему допросу и мне вдруг смутно вспоминается разговор, вернее болтовня, действительно имевшая место. Но как же теперь объяснить что это — лишь болтовня, не имеющая никакого отношения ни к террору, ни вообще к политике?!
…Это было не вскоре после убийства Кирова, а когда уже шок и трагизм произошедшего остались позади.
Разговор, который помнился весьма смутно, был примерно таков:
Я: — Всё-таки удивительно, что же за человек был Николаев? Маниак? Личный враг? Говорят, тут была замешана женщина. Или, наконец, может быть действительно была какая-то террористическая организация, и Николаев — наёмный убийца? Но как же он мог пойти на такое дело, зная заранее, что продает свою собственную жизнь. Ведь не мог же он надеяться, что сам останется в живых?
Юра: — Ну а может он вообще собирался покончить с собой? Почему бы и не продать свою жизнь в таком случае? Всё равно ведь — умирать!
Я: — Ну ты всегда вздор мелешь! Как это продать свою жизнь?
Юра: (сохраняя внешнюю серьезность, но уже с лукавинкой подначкой, как обычно) — Очень просто! Я бы свою жизнь продал. Тысяч за десять. Все равно жить надоело! Ну, — и зная твое бедственное положение и стесненные материальные условия, питая к тебе нежные братские чувства, я продаю свою жизнь, скажем, за десять тысяч, предварительно все оформив честь по чести, получив деньги и вручив их по назначению, то есть тебе. Ты в смятении, ахаешь и охаешь, но все же таешь от восторга — десять тысяч, шутка ли! Ну, как?
Я понимала, что всё это говориться ради «хохмы», и отвечала ему в его же духе:
— Ну и дурак! Уж если продавать, я бы меньше, чем в сто тысяч свою жизнь не оценила!
Вот такая, или примерно такая болтовня имела место у нас на Скаковой в присутствии мамы. Сколько всякого вздора было при этом сказано — конечно не запомнилось…
Но прежде чем вернуться к рассказу о следствии я должна рассказать о Юре и о наших совместных приключениях, если это название можно приложить к нашим затеям, выдумкам и шуткам. Только в этом свете станет понятным, как и почему мы могли болтать ту чушь, которая теперь оказалась для нас смертельно опасной.