Великая сила искусства
Великая сила искусства
…Фёдор Васильевич Краснощёков был человеком с кристально-чистой трогательно-наивной душой, необычайно чутким и внимательным к окружающим, никому никогда не только зла не причинившим, но даже в мыслях не осудившим никого и никогда… Был он человеком большого таланта — если бы суждено ему было дожить до реабилитации — ходил бы в «заслуженных» или в «народных», глубоко в этом убеждена.
Театр любил он страстно, самозабвенно, с самого детства. Любовь эта спасла ему жизнь, верней — продлила на несколько лет…
Не знаю, играл ли он по системе Станиславского, или по какой-нибудь ещё, или вообще был артист «от Бога» — но лучшего Шмагу («Без вины…»), искреннейшего Бублика («Платон Кречет»), — я не видела никогда, хотя видела эти спектакли в ведущих театрах Москвы и Ленинграда. И даже старый актёр в «Славе», несмотря на ходульность и выспренность Гусевского стиха — жил и чувствовал на сцене, вызывая понимание и сопереживание зрительного зала.
Фёдор Васильевич был артистом профессиональным. 1931-й год застал его в Киеве, где он организовал театр Красной Армии. Сам он был ведущим актёром на характерных ролях и главным режиссёром. Театр рос, и быстро выдвигался в первые ряды советских театров того времени.
Думаю, что мало кто помнит «Киевское дело военных» 1931-го года. Я лично ничего об этом деле не знала, хотя к тому времени и начала уже работать в газете. Очевидно, оно не очень-то освещалось в прессе.
Но ещё более удивительно было то, что и сам, арестованный именно по этому делу, Фёдор Васильевич — ничего не знал об этом деле и о своих «однодельцах»! «Загремел» только потому, что был руководителем «военного» театра.
На допросах его особенно не мучили, ничего от него не добивались, а быстренько припаяли десятку и отправили на Соловки, где он и просидел семь лет, прежде чем появился у нас на Швейпроме.
Фёдор Васильевич, с детства влюбленный в театр, всегда и всецело был поглощён им. Вне театра была только нежно любимая жена и маленький сынишка, — конечно же будущий актёр! И, казалось, что это — навсегда…
Фёдор Васильевич не заметил, как понемногу стала отдаляться от него семья, как постепенно угас у его жены интерес к его работе, к театру. Он всегда был уверен, что жена разделяет его упоение театром — живет его жизнью…
На Соловках он получил от неё единственное письмо, извещавшее… о смерти сынишки: «…Ни тебе, ни мне не дано воспитать Бориса»…
Мальчик умер от скарлатины. В конце письма были странные и непонятные слова о том, что сейчас такое время, когда «…никому ни до кого»… и просьба не писать ей.
Это было давно, когда Фёдора Васильевича только что привезли на Соловки. Дело военной контрреволюционной организации в Киеве прокатилось в 1932 году, когда люди ещё не знали, не ведали, что скрывает за своими стенами Лубянка, что готовят им грядущие годы… Впрочем, не больше знали об этом и киевляне — и даже сами «герои своего дела»…
Фёдор Васильевич не только не знал ни одного своего «сообщника», но и вообще не понимал — в чем его Краснощёкова, обвиняют?
И был он не чета даже мне — в 35-м году не понимавшей — в чём меня обвиняют, но как-никак имевшей «дворянское» происхождение, какие-то «связи» с «бывшей аристократией»; какие-то «мысли», идущие, как оказалось, вразрез с генеральной линией партии, и злостное непреклонение перед «великим кормчим»…
А он-то! — Сын плотника с Охты, с превеликим трудом вытянувший реальное (платить было нечем), а дальше помог дар Божий в виде актёрских способностей. Всегда искренне и дружелюбно настроенный к людям — всем людям, и сам всегда себя ощущавший простым, открытым человеком.
Человек душевный, любимый всеми, с кем он когда-либо соприкасался — будь то солдат, дворник, актёр, или даже лагерный уркаган — во всех он умел обнаружить что-то хорошее — так за что же его-то?..
«Дело организации» как обухом стукнуло по голове, ошеломило, ошарашило — но и тут он не брался судить: «Ведь я ничего не знаю… Политикой никогда не занимался… А вдруг?.. Может быть, что-нибудь и было?.. Лес рубят — щепки летят… Может, они больше знают?.».
И не столько за себя, сколько за гибель театра переживал. Что же дальше будет?..
Но письмо о смерти Бориски с загадочной припиской — «…никому ни до кого…» — было последней каплей. Друзья едва успели вытащить его из петли, устроенной из собственного кожаного пояска…
Однако время идет неумолимо. Идет безостановочно. Убивает, или излечивает…
На Соловках была одна работа: — сбор водорослей. Бродили по колена в воде и граблями вылавливали анфельции, прибитые волной к берегу. Потом их сушили и отправляли в Архангельск на дальнейшую заводскую переработку. Это уже ГУЛАГа не касалось.
Хотя соловецким узникам и выдавались высокие сапоги, но ноги всё равно постоянно были мокрыми; солёная вода разъедала руки. От постоянных пронзительных ветров не спасали никакие бушлаты. Вряд ли долго выдержал бы такую работу Фёдор Васильевич. «Загибались» и куда более крепкие люди! Здоровьем и крепостью сложения он не отличался. Но… спас новый поворот судьбы.
На Соловках, как и в каждом лагере было начальство. И начальству было скучно. Ведь Соловки — не город. Ни тебе ресторана, ни тебе киношки, ни даже пивной. Унылый двор, каменные стены, камеры — бывшие кельи братии, две церкви — одна с высокой колокольней, с которой видны сотни соловецких озёр, да широкая, сложенная из огромных валунов крепостная стена.
Пятьсот лет стоит стена — крепкая, добротная, ни один валун не вылетел. Недаром говорят, что с раствором на яичных желтках кладена — на века! А за стеной несколько домиков для вольнонаёмных — охраны, начальства, да несколько сараев для водорослей.
Впереди — неприветное, шквалистое море, берег с валунами; позади — острова с сотнями озер, с буйной зеленью — ведь рядом проходит Гольфстрим, и растительность на Соловках неожиданно богатая, почти южная — напоминает нашу среднюю полосу — и ели, и пихты, и берёзы, и рябины, и клён. А черники, брусники, грибов по осени — полным-полно!
Но заключённые их собирать не могут, а начальство это мало интересует. Да к тому же ведь это только летом и недолгой осенью, а в бесконечные зимние вечера?..
И вот, начальство решило устроить там свой, «крепостной» театр наподобие Медвежьегорского. В бывшей трапезной — огромном сводчатом зале редкой архитектуры — сводчатый потолок покоится на одной-единственной мощной каменной колонне — открылся «Соловецкий театр», на семь лет ставший жизнью Фёдора Васильевича Краснощёкова.
Театр, прославившийся по лагерям и ставший популярным даже у начальства на Лубянке.
Появился театр, появились друзья, единомышленники в искусстве — одним словом, жизнь. Жизнь за крепостными стенами, а дух — далеко за их пределами… Семь лет был Фёдор Васильевич бессменным режиссером и художественным руководителем Соловецкого театра. Отыскивал в камерах людей любивших театр и мало-мальски способных к сцене; учил их терпеливо и настойчиво, вселяя уверенность в свои способности, ещё больше развивая любовь к театру. Нашлись и два-три профессиональных актёра, Бог знает, по чьей прихоти и по каким путям попавшие на Соловки...
Тут я хочу внести в моё повествование маленькое отступление, прямого отношения, к Швейпрому и театру не имеющее, но достаточно курьёзно характеризующее абсурдность логики наших Лубянских хозяев…
Итак: в одной из камер Соловецкого лагеря, в маленькой каморке на четырёх человек, где четырём было очень тесно — ведь камерами служили бывшие монашеские кельи — сидел некто Дондуков-Корсаков. Позже он был тоже вывезен на Швейпром, но тут как раз вскоре я была вывезена из Швейпрома, так что не успела близко с ним познакомиться, о чём и до сих пор жалею. Даже имени-отчества его не запомнила.
Конечно, одна фамилия его говорит, что он — из «бывших». История его жизни, которую в общих чертах он всё же успел рассказать, очень интересна, а в деталях, вероятно, и ещё более.
Из России он отступал с Врангелем и обосновался во Франции, где не раз бывал до всякой ещё революции, и которую искренне любил. Теперь, живя во Франции, он снова поступил на военную службу, но уже в армии французской.
Чем-то он отличился и получил орден Почётного Легиона, что давало ему пожизненную пенсию по окончании срока военной службы.
И вот, будучи уже пенсионером, он вздумал навестить своё родное отечество, которого столь долго не видал, но продолжал любить всей душой…
В результате он оказался на Соловках, да ещё «со строгим режимом», даже без вывода на работу! Подъёмные койки в камере убирались в 6 утра, и четверо заключённых проводили день, за исключением часовой прогулки, сидя на четырёх табуретках, безо всяких спинок, в своей келье. Если бы не книги, которые, к счастью, давали, хотя и меняли редко (а библиотека на Соловках оказалась весьма солидной), и не увлечение резьбой по дереву, что разрешалось, так как изящные вещицы, которые он делал, демонстрировались лубянскому начальству, как достижения «перековки», а затем поступали во владение начальством Соловецким, если только не забирались — Лубянским! Если бы не это — можно было бы просто сойти с ума. Кроме того, заключённый Дондуков-Корсаков отличался весьма строптивым характером и не раз за дерзкие ответы начальству попадал в карцер на трое, а то и на пять суток.
Что представляли из себя Соловецкие карцеры, расположенные в толщах крепостной стены — он не рассказывал — «Не для дамских ушек!» — считал он.
Железного здоровья был, видно, человек — вынес несколько лет такой жизни и в возрасте далеко-далеко не юном.
Был он человеком большой культуры, и театр любил очень, но, конечно, в «актёры» допущен не был, как ни хлопотал за него Фёдор Васильевич.
Такова была не слишком уж «уникальная» история зэ-ка Дондукова — Корсакова. Но в ней была одна интересная «деталь», характеризующая неисповедимость логики НКВД. А заключалась она в следующем: будучи кавалером ордена Почётного Легиона, Дондуков-Корсаков имел от Французского правительства пожизненную пенсию. И теперь, находясь в заключении на Соловках в камере со «строгим режимом»… он продолжал получать свою заслуженную пенсию!
Ежемесячно лагерное начальство извещало его о получении денежного перевода из Франции, в чём он, зэ-ка Дондуков-Корсаков, должен был расписаться. Он и расписывался!
Сумма была не малой, даже по советскому валютному курсу, и значилась переведённой в советские рубли…
Можно ли представить себе что-либо более фантастическое: кавалер ордена Почетного Легиона, сидящий в советском лагере, получающий французскую почётную пенсию?!..
Каким образом французское правительство докопалось до адреса своего пенсионера — самому пенсионеру известно не было. К сожалению, из «собственных денег» зэ-ка Дондуков-Корсаков мог получать ежемесячно лишь несколько рублей «на ларёк», так что на его «личном счёте» накопилась, как он предполагал — значительная сумма, о чём он говорил с юмором, и безо всякой надежды когда-нибудь её получить.
— Так что, имейте в виду — я богатый жених! — говорил с обаятельной улыбкой этот приятный человек, уже почти старик, советский заключённый — кавалер Французского ордена Почётного Легиона…
Когда пришёл приказ на отправку Фёдора Васильевича в Кемь — это был удар для множества соловчан — не только заключённых, но и вольнонаёмных. Однако, приказ был «из центра», а «центру» возражать было нельзя.
Провожали его помпезно, с прощальным концертом: «…Не зависимо от сроков, уезжает Краснощёков!»… с объятиями и слезами, как и потом, через три года при отъезде из Швейпрома. Но об этом я и расскажу потом.
«Известность Краснощёкова» достигла Швейпрома задолго до его приезда, и приняло его наше начальство с превеликой радостью. А так как никаким техником он не был, определили его на какую-то пустячную работу при кладовой мелких деталей к моторам, из которой он мог отлучиться в любое время, не говоря уж о свободных вечерах, и заниматься своим «основным» делом — работой в клубе, хотя таковая работа в лагерных «профессиях» не значится, и никакой оплате не подлежит.
Но наш милейший «начлаг» Дудар, хотя и поучал лагерников, что калитку надо открывать — «…из рукой, а не из ногой!» (это он увидев грязь на белых досках калитки), тем не менее — искусство очень «уважал», а «свой клуб» справедливо считал ценным и престижным украшением «своего лагеря», и получаемую премию за образцовую «клубную работу» с удовольствием клал в свой широкий и поместительный карман. В общем, не дурак был мужик.
Дудар не просчитался, предоставив Ф. В. всякие «бытовые» поблажки, тем более, что Ф. В. был крайне нетребователен, не пил, и ни в чём «таком» не нуждался. Но и Ф. В. тоже справедливо полагал, что ему — повезло.
Погоревав о своем втором потерянном театре (первый был в Киеве — помните?), он с энтузиазмом и вдохновением принялся за третий, хотя это и был всего — лагерный клуб…
За три года, он, действительно, сделал «чудо» из любительской сцены и нескольких актёров-профессионалов, оказавшихся у нас на Швейпроме.
Когда Фёдор Васильевич был вывезен с Соловков, он нашёл на Швейпроме двух-трех артистов из нашего Медвежьегорского театра. Один из них — Андрей Кремлёв — был солидным профессионалом на ролях героев-любовников, хотя, к сожалению, был уже не первой молодости. Второй по фамилии Привалов — сейчас уже не помню его имени — был профессиональным оперным певцом.
Женщин же актрис не было совсем. Вот почему Фёдор Васильевич, прослышав, что я тоже из Медвежьегорского театра — хотя я и пробыла там меньше чем полгода, и ни одной роли сыграть не успела — стал усиленно и настойчиво звать меня в свою «любительскую труппу», которую он начал сколачивать сразу по приезде с Соловков.
Но воспоминания о годе 37-м, о «Водоразделе» и обо всем, что с ним было связано, были слишком живы во мне, слишком больно ранили, и хотелось только одного — отдохнуть душой, не думать, не вспоминать, и не начинать «жить сначала»…
Но Фёдор Васильевич продолжал настаивать, мягко, деликатно, ласково — и такая искренность и задушевность жила в этом, на первый взгляд даже невзрачном человеке — что трудно было не почувствовать к нему симпатии, не поддаться его обаянию, которому поддавались все.
Невзрачным он казался только с первого взгляда, напоминая лицом простоватого Иванушку из русских сказок. Однако лицо это было артистично, подвижно, мгновенно менялось, становясь то властным, то вдохновенным, то нежным, то лукавым. Низкий баритональный голос, которым он прекрасно владел, окрашивался самыми тонкими оттенками…
В конце концов я оказалась в «труппе», и на всю свою швейпромовскую жизнь снова со всей силой души увлеклась театром. Увлечение это было тем более целительным для меня, что проходило при участии Фёдора Васильевича, и было освещено его мягкой, скромной и нетребовательной дружбой и постоянной заботой — пусть в мелочах — в чём можно ещё проявить её в лагере? Здесь эти «мелочи» тем более трогательны и милы…
Наш швейпромовский клуб — клуб «богатого» лагеря, естественно тоже был богатым: Большой специальный барак на территории фабрики, с большим поместительным залом и большой — вполне театральной сценой, и даже с роялем! Правда староватым и расстроенным, на котором никто не играл, однако, впоследствии и он пригодился!
До прихода Ф. В. Краснощёкова, этот клуб пробавлялся редкими концертами, с типичным злободневным «лагерным материалом». Успеха эти концерты, не имели не только у устававших за мотором «работяг», но даже среди «мамок» и маявшихся от скуки, бездельничающих, «урок». Всем давно надоели бездарные злободневные частушки, и даже любимая уркаганами «чечётка» — постепенно приелась. «Работяги» и вовсе не ходили на эти концерты, и тем более — «58-я», хотя из нашей «политической зоны» — на концерты публика выпускалась. Обширный зал нашего клуба — пустовал, едва были заняты первые ряды скамеек…
И вдруг оказалось, что если к «злободневным частушкам», и даже к стихам такого «придворного поэта», каким был в те годы Демьян Бедный — прикоснётся истинное искусство, то и они способны тронуть человека, если хоть чуть осталось в нём человеческого…
Молва о «новом артисте» быстро обошла весь лагерь и, постепенно, «публика» стала наполнять клубный зал. Вскоре все знали имя и фамилию «нового артиста» — Фёдора Васильевича Краснощёкова.
…Из лоскутов, всегда в изобилии водившихся в раскройном цехе, мы с Володькой сшили обезьянку. Была она порядочная — ростом с небольшую мартышку, и мордашка у неё получилась выразительная. Нарядили её в желтую кофту и красную юбчонку. Назвали обезьянку Тамарой Тимофеевной.
Фёдор Васильевич замечательно обыгрывал её. В его руках она была совершенно, как живая! Всё время вертелась, порывалась забраться к нему на плечо, или обхватить его за шею. А то доверчиво прильнет к щеке и смотрит в зрительный зал своими внимательными чёрными глазками-бусинками.
Фёдор Васильевич пел с ней частушки и всевозможные куплеты на те же злободневные лагерные темы. Назывался этот номер — «мы с Тамарой Тимофеевной…»
И скоро эти выступления Краснощёкова «с Тамарой Тимофеевной» — стали любимыми номерами, и ни один концерт не обходился без них. И если долго не объявляли номера с Тамарой Тимофеевной, наша публика, непосредственная и требовательная, как дети, начинала топать ногами и вопить:
— …Тамару Тимофеевну давай!..
— Краснощёкова!
— Фёдора Васильевича!..
Больше всех бесновались урки — они веселились и хохотали от души, хотя юмористические куплеты были направлены, как раз именно в их адрес — неисправимых лентяев, разгильдяев, мелких воришек, матерщинников…
…Фёдор Васильевич был человеком необыкновенно доброжелательным ко всем, в том числе и к самым отпетым уркам, у которых наряду с извращенными и закоренелыми зверскими понятиями «морали», уживались и самые сентиментальные чувства и душевные движения. Они были одновременно и «звери», но, в какой-то мере, и «дети»…
В интерпретации Фёдора Васильевича все эти сатирические куплеты не носили характера «бичующей сатиры», но, скорее, веселого и достаточно добродушного юмора. А урки, надо сказать, к юмору очень чутки и отзывчивы.
Не думаю, чтобы кого-нибудь «перевоспитали» эти — по лагерным нравам — просто безобидные насмешки — но какая же это была разрядка, минута настоящего отдыха, веселья, смеха. Как отключали эти минуты от тяжелой беспросветной действительности. И, возможно — именно они были искрами, поддерживавшими, или во всяком случае, облегчавшими жизнь этой массы несчастных, издёрганных судьбой людей…
Не слишком «идейные», и не слишком «забористые», эти куплеты в профессиональном исполнении Фёдора Васильевича от души веселили зал. И я вовсе не говорю об одних только урках, я говорю о всём населении Швейпрома, об основной её массе — швеях, по 12 часов сидящих за мотором.
И они — представьте — мало-помалу тоже потянулись в клуб. После двенадцатичасового рабочего дня!
Не так скоро, но настало время, когда клуб наш, вмещавший человек двести, буквально трещал от напора публики. И хотя были введены «билеты», которые раздавались бригадам в виде поощрения, помогало это мало. В клуб набивалось столько народа, сколько могли вместить стены.
Куплеты повторялись на «бис» 2–3, а то и 4 раза, до полного изнеможения Фёдора Васильевича.
Его приятный баритон, достаточно сильный для концертных выступлений, а главное, глубокая искренность и выразительность, которой дышала каждая нота — трогали зал.
Постепенно репертуар концертов стал расширяться. Привалов, профессиональный оперный певец — великолепно исполнял «Дубинушку». Стал складываться хор, с успехом исполнявший народные песни, очень тепло встречаемые залом.
А затем дело дошло и до романсов — старых, русских, впервые услышанных основной массой нашей публики. Зазвучали и арии из опер — да с каким ещё успехом! Фёдор Васильевич предварял их коротенькими пояснениями.
«Ты взойди моя заря» из «Сусанина» повторялась на «бис» три раза. Такой же успех имел «Алеко». И — как ни странно — ария Ленского «Куда, куда вы удалились» вызывала слёзы у зрителей… (А мы долго не решались включить её в репертуар — поймут ли?.. Видимо, поняли!). Воспринимались и «Торреадор» и «Песенка Герцога» из «Риголетто». Как-то по-своему, вероятно, но воспринимались…
Искусство… Великое таинство, которое не могут объяснить никакие искусствоведы, несмотря на массу замысловатых терминов, выражающих всевозможные нюансы его, которые «обычный» слушатель не понимает и не воспринимает.
Я уже упоминала о певце Привалове. Он выступал в концертах с ариями из опер и оперетт. Встречали его всегда хорошо, аплодировали, и часто ему приходилось петь на «бис». Но вот, однажды, когда Фёдор Васильевич был нездоров и петь не мог, решили выпустить с «куплетами» Привалова. Едва он спел 2–3 куплета, в зале поднялось что-то невообразимое:
— Краснощёкова!
— Давай Краснощёкова!!
— Фёдора Васильевича!!!
И даже после объяснения, что Ф. В. — болен, и петь не может — не пожелали слушать Привалова, так и не дали ему допеть куплетов…
Популярность Фёдора Васильевича была огромной у всего населения лагеря, в том числе и у урок. Вне всякого сомнения, это был самый популярный и любимый человек в лагере. Где бы он не появлялся, ото всюду неслось: — Здорово, Фёдор Васильевич!.. — Привет, Фёдор Васильевич!..
Когда я подружилась с Ф. В. и мы стали кое-когда прогуливаться по пресловутой «Горке любви» — ни разу, ни одного насмешливого слова не было брошено нам вслед, а уж до чего охочи уркачи до язвительного, иронического словца, притом самого крепкого, оригинального и «виртуозного», и особенно изощряются… женщины! — по всякому пустяковому поводу!
К Фёдору Васильевичу они питали не только любовь, но и глубокое преклонение; — для них он был маг и волшебник, человек «не как все». Это преклонение распространилось и на меня, как только они своим зорким взглядом «зафиксировали» нас на «Горке любви» и тут же наделили меня титулом его «марухи»!..
Много позже, когда мне, после стычки с начлагом, пришлось сидеть в швейпромском изоляторе с самыми отпетыми уркаганками — мои сокамерницы относились ко мне с исключительной доброжелательностью, если не сказать с заботой! Делились со мной приношениями своих «хахалей», и даже старались «не выражаться» в разговоре со мной — увы! — это было выше их усилий, слишком привыкли они пересыпать речь многоэтажным и изощренным матом…
Иной раз нецензурные словечки и фразы из швейпромовского лексикона бывали настолько метки и выразительны, что мне не раз хотелось составить кратенький словарик уркаганской красочной риторики. К сожалению, не составила. Правда, теперь таких словарей уже немало, а обильное оснащение ею настоящей литературы — на мой взгляд — не только не «украшает» её и не делает выразительнее, но делает её циничной и опошляет, за редким исключением, когда такая риторика необходима к месту, для понимания эмоциональности момента…
Фёдор Васильевич был ещё и прекрасным декламатором.
…Затаив дыхание слушает зал «Четырнадцатую дивизию» — Д. Бедного (как она в рай шла), а услышав раз, в каждом концерте, как ураган:
— Фёдор Васильевич — «Дивизию»!.. — «Дивизию» давай!
И это неудивительно — трагизм ситуации и «блатной дух» был так близок значительной части нашей «аудитории»…
Но и Стихи Беранже, в переводе Курочкина, — тоже хватали за душу и вызывали восторг у нашей публики:
«…Ведь я червяк в сравненьи с ним,
В сравненьи с ним…
С Его Сиятельством самим!.».
И слушатели видели перед собой крохотного, в самый пол вдавленного, униженного до предела человека!.. И у них, очевидно, возникали какие-то солидарные с ним чувства — ведь и они были тоже униженные и придавленные люди!..
Ах, недаром Фёдора Васильевича держали в «магах и волшебниках»!
…Но ещё большее удовольствие, или верней сказать — огромную радость — нашему несчастному швейпромовскому народу принесли спектакли… И зрителям, и актёрам.
…Первой пьесой, которую мы поставили, были те же «Без вины виноватые» с чудесным человечным и сильным духом Шмагой — Фёдором Васильевичем. Поставили сцены из «Леса» — весь спектакль ставить не пришлось — не нашлось никого на роль Гурмыжской. Но сцена Несчастливцева с Аркашкой — (Несчастливцев — Андрей Кремлёв), сцена с Карпом и Улитой — были великолепны. Да и знаменитый монолог Несчастливцева, обращенный к Аксюше:
«…Королевой ты будешь, королевой и со сцены сойдёшь…» —
Кремлёв читал с пафосом и чувством. Великолепно читал он и монолог Гамлета:
«…Как сорок тысяч братьев любить не могут!..» —
голос его гремел на весь зал, заполненный урками и малограмотными женщинами, за исключением наших «58-х», которых было не так-то уж много, хотя теперь приходили наши все — и зал грохотал аплодисментами.
Один из первых спектаклей (уже со мной) был — Платон Кречет. Кремлёв был хорошим Платоном, но сначала мне с ним было трудно — ведь он был профессиональным актёром, и в нём чувствовалось немного пренебрежительное отношение к любителям, вроде меня. А если что-нибудь не удавалось, он раздражался и не давал себе труда сдерживать раздражение. К счастью рядом всегда был Фёдор Васильевич, который умел вовремя брошенной шуткой, одной умной фразой, потушить вспышку, вернуть «рабочее настроение».
В основном репетиции проходили интересно, увлекательно, никто не жаловался на усталость, всем хотелось играть, и играть как можно лучше. И, право же, некоторые из «непрофессионалов» очень неплохо справлялись со своими ролями.
Помню чудесную санитарку в «Платоне» — пожилую женщину с фабрики… «Одни больные поправлялись, другие умирали, и жизнь шла своим чередом…» — Вот, совсем, как у нас — добавляла она тихонько.
…Отлична была «нахальная, напористая» Вера Газгольдер в «Дороге цветов», которую играла бывшая «левая» жена Каменева.
…Кокетливую и беспардонную Коринкину в «Без вины виноватые» — играла малограмотная уркачка, всю роль запоминавшая «по слуху», но запоминавшая быстро и игравшая с таким удовольствием и искренностью, что на сцене была подлинной Коринкиной!
…Ставили мы и «Таню» Арбузова — сентиментальная, в манере «соцреализма», пьеса — а сколько счастливых минут она доставила!
— Таню играла скромная эстоночка Фрида, долго уверявшая, что ничего у неё не выйдет, а затем до самозабвения полюбившая сцену. После двенадцати часов за мотором на конвейере, она была готова репетировать, кажется, и ещё двенадцать часов. Может быть, и неумела была её игра, но столько искренности и непосредственности было в ней, столько изящества и скромности в движениях. Немудрено, что наш эмоциональный зал неизменно разражался слезами…
Помню финал на премьере «Тани», когда весь зал, стоя и что-то восторженно крича, без конца аплодировал, а мы — актёры и постановщики обнимались на сцене, целовались и чуть не плакали от счастья.
Разумеется, были и просто весёлые спектакли: «Чужой ребёнок»; «Дорога цветов», даже кусочки из оперетки «Роз-Мари»! И, конечно же, Чеховские «Предложение» и «Медведь».
Работа в нашем «театре» не всегда доставляла одну радость. Были и огорчения. Трудные поиски «актёров», работа с ними, горькие переживания, когда «не получалось»…
Хуже всего было с мужчинами. Актёров — профессионалов было всего трое, «любителей» найти было трудно. Но всё же понемногу потянулись к театру и мужчины. Появился среди нас старый мой знакомый по Пудожстрою — Михаил Александрович Соловов — бывший механик со «Штандарта» — императорской яхты, на которой любила отдыхать и плавать вся царская семья.
Увы, нельзя сказать, чтобы он отличался актёрскими данными. И это странно — ведь в жизни он был прекрасным рассказчиком, говорил ярко, увлекательно. А сцена — как гипноз — сразу сковывала и реализовывала его. Фёдор Васильевич не жалел времени, чтобы ещё и ещё поработать с ним. К сожалению, результатов не было. Но даже неудачи, которые Михаил Александрович переживал с большим огорчением — особенно когда приходилось его «снимать с роли» — не могли погасить его стремления жить театральной жизнью, делать для театра хоть что-нибудь, хотя бы быть осветителем, или творцом всевозможных эффектов — «грома», «молнии» и тому подобного — и тут он был «на высоте»!
Он проявлял максимум изобретательности и отлично организовывал и обслуживал технику. В общем, оказался весьма полезным и нужным членом нашего «театра»!
И сколько было у нас таких помощников, которых никогда не видели зрители, которым не доставалось ни аплодисментов, ни оваций!.. Правда, они щедро вознаграждались всеобщей нашей любовью. Только мы — актёры и постановщики знали, сколько времени — бессонных часов после длинного утомительного рабочего дня, было отдано целиком, ото всей души, до дна — театру — единственному дыханию «вольной жизни» — театру, любимому до самозабвения, до фанатизма!..
Вероятно, довольно странно кажется это на взгляд «со стороны», на взгляд трезвого, обычного человека, особенно жителя города, для которого театр — лишь приятное развлечение. Ведь для обычного городского жителя, сколько ещё есть «другого»: и работа, особенно, если она интересна или просто по душе, и семья, и спорт, и путешествия…
А у нас?? — только и жизни было — театр!
…Вот наш бессменный суфлёр — лагерный бухгалтер Лайма Яновна.
Лаймдотта — «Фея света», по эстонски… Даже в дни квартальных или годовых отчетов, когда вся финчасть сидела ночами напролёт над своими бухгалтерскими книгами, Лайма Яновна вырывалась на 2–3 часа к нам на репетицию в клуб. С красными, опухшими от бессонницы глазами, протирая на ходу запотевшие очки, вбегала она на сцену взволнованная, извиняющаяся: — Опоздала, да? Никак не могла вырваться… — и тут же принималась суфлировать, едва ли не наизусть — ведь она была единственным и постоянным суфлером…
Ах, Лайма Яновна, Лайма Яновна!.. Так ясно вижу я ваше милое бледное лицо, с близорукими сощуренными глазами, ваши светлые, тщательно подобранные волосы, уложенные валиком — вся вы такая светлая, тихая — недаром «Фея света»…
Никак не могла понять Лайма Яновна, и до конца жизни, вероятно, недоумевала: каким образом муж её — революционер и старый коммунист, директор совхоза, не положивший себе в карман ни одного совхозного рубля, ни мешка — да что там мешка — ни зерна, хотя совхоз рос и богател год от году — каким образом он вдруг оказался предателем и изменником родины — той самой родины, за которую сражался, которую горячо и преданно любил??..
Но в НКВД, ей, Лайме Яновне, доказали это как «дважды два» — его собственные ужасные признания читать давали, и её обвинили в том, что она, зная о его измене и вредительстве — молчала, укрывала, не донесла…
— «Стрелять надо таких гадов!» — кричали ей в НКВД…
И где он теперь?.. Жив или расстрелян?..
И в каком детдоме живет теперь её маленькая Илга?.. Хорошо ли ей там?.. Расчёсывает ли ей кто-нибудь её длинные мягкие волосы — ведь она сама ещё не умеет… А может быть, и отрезали её белые косички?.. И скоро ли научится она писать, чтобы написать письмо маме?.. Илга, Илга… Маленькая голубоглазая девочка… Только ведь подумать!..