ДРУЗЬЯ УХОДЯТ
ДРУЗЬЯ УХОДЯТ
Двадцатичетырехлетннй экстраординарный профессор Николай Лобачевский, назначенный, а не выбранный, чувствовал себя в новом звании не особенно уверенно. После заключения так называемого «священного союза» императорами русским и австрийским и королем прусским в 1815 году в стране начался разгул реакции. Александр I, страшась роста революционных настроений, перестал благоволить к вольтерьянцам. Министерство народного просвещения он преобразовал в «Министерство духовных дел и народного просвещения», дабы «христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения». При министерстве учредили «ученый комитет», главная задача которого заключалась «в поддержании постоянного и спасительного согласия между верою, ведением и властью, или, другими выражениями, между христианским благочестием, просвещением умов и существованием гражданским».
Во всех этих елейно-церковных словесах таилось нечто темное, страшное.
Салтыков пишет из Петербурга Броннеру: «Более нежели вероятно, что, за исключением Московского, все остальные наши университеты будут упразднены; вопрос о закрытии университетов Казанского и Харьковского уже поставлен на очередь».
Иностранные профессора не стали ждать этого печального события. Первым уехал в Вену астроном Литтров. Броннер отпросился в отпуск и в Казань больше не вернулся. Бартельс задумал перебраться в Дерптский университет.
Михаил Александрович Салтыков, понимая, что при новых порядках все равно долго не продержится, подал в отставку. Проучившись в университете всего два года, уехал в Петербург, в лейб-гвардейский Семеновский полк Ваня Великопольский. Еще раньше, в 1815 году, скончался Лубкин. Неожиданно умер Реннер. Брат Алексей надолго уехал в Сибирь для осмотра тамошних заводов.
Вокруг Лобачевского образовалась пустота.
Оставался единственный друг — Иван Симонов. Их жизненные пути напоминали две параллельные линии: в один и тот же день произвели обоих в магистры, в адъюнкты, в экстраординарные профессоры.
Во всем они были различны, эти два молодых человека. Смирный, исполнительный Симонов, старающийся избегать стычек с начальством; положительный, какой-то домашний, быстро растолстевший на профессорских харчах. И Лобачевский, язвительный, весь пропитанный сарказмом, порывистый, неуравновешенный, болезненно страдающий от малейшего ущемления его прав, личной свободы, — постоянно клокочущий вулкан. Симонову чужды были фантазии Лобачевского, дерзкие попытки прорваться в неведомое, беспокойство мысли, неудовлетворенность всем и всеми. Мир для Симонова держался на прочной основе. У него не вызывал смеха нелепый текст присяги, он не возмущался, когда попы, освящая новые здания университета, изгоняли из физического и химического кабинетов ладаном дьявола. Всякую обрядовость, ритуалы он принимал спокойно, как вещи хоть и глупые, но кому-то очень нужные. Так же ровно-холодно относился он и к науке. В гении не метил, да и не верил в гениев, ценил только кропотливый труд, упорство. К начальству относился внешне подобострастно, но подобострастие было неискренним: отношение к людям ведь тоже своеобразная обрядность, ритуал. Кому-то нужно, чтобы люди кланялись друг другу, облекали свои взаимоотношения в учтивую форму, скрывали под красивыми словами, любезностями животную сущность.
Он казался самому себе намного мудрее Лобачевского, который нелепыми выходками отталкивал «сильных мира сего», небрежно относился к карьере, не дорожил ничем. Это было какое-то дикое, необузданное свободолюбие, непонятная самоуверенность. Лобачевский словно умышленно изощрялся, чтобы самому себе загородить дорогу, все усложнить, запутать. Обладая превосходной памятью, он никогда не помнил чинов и фамилий должностных лиц.
И, как ни странно, Симонова уважали за способности, а Лобачевского любили. Любили за бесшабашность. Симонова никто не любил. Его именно уважали, ценили, выдвигали, предсказывали блестящую будущность и очень часто ставили выше Лобачевского. Симонов обладал ясным, понятным для всех характером. В Лобачевском угадывалась некая зыбкость, что-то незавершенное. Такой мог и взлететь высоко самым неожиданным образом и так же неожиданно запить горькую, впасть в беспробудную меланхолию, погрязнуть в трясине жизни. В среде чиновников Симонов считался «своим». Лобачевский был среди чиновников, но не с чиновниками. Он безразлично относился к тому, что составляло смысл их жизни. Потому-то и создавалось впечатление, будто все дается ему шутя, без особого напряжения.
Работа астронома Симонова была вся на виду: он запирался в башне обсерватории, и там творилось волшебство, общение с далекими мирами, которое выливалось в стройные колонки цифр в журнале наблюдений.
Скрытая работа мысли математика Лобачевского оставалась для других недоступной. Все, что случалось в аудитории, казалось экспромтом, блестящей импровизацией, вспышками высокого разума.
Лобачевский отличался от Симонова разносторонностью, энциклопедичностью познаний, многоплановостью мышления; его интересовало все: и медицина, и биология, и астрономия, и физика, и поэзия, и политэкономия, и философия, и история, и статистика. И всему он отдается со страстностью. Он читает Мабли в переводе Радищева и восклицает: «Справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе; направление их может быть только вредно!» Он любит выражать свои мысли в афористичной форме, изучает тайны ораторского искусства и полемики, тайны логики.
Он настойчиво готовит себя. К чему? Цель пока ясно не осознана. К чему-то большому, не имеющему еще названия. Словно о самом себе говорит Лобачевский, рассуждая о назначении человека: «Наружный вид его, возвышенное чело, взор, который всюду устремляется, все созерцает вверху, вокруг себя; черты лица, в которых изображается чувственность, покоренная уму, — все показывает, что он родился быть господином, повелителем, царем природы. Но мудрость, с которой он должен править с наследственного своего трона, не дана ему от рождения: она приобретается учением.
В чем же должна заключаться эта мудрость? Чему должно нам учиться, чтобы постигнуть своего назначения?» — спрашивает он. И отвечает: «Одно образование умственное не довершает еще воспитание. Человек, обогащая свой ум познаниями, еще должен учиться уметь наслаждаться жизнью.
Жить — значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанное новое, которое бы напоминало, что мы живем».
«Единообразное движение мертво, — говорит он. — Наслаждение заключается в волнении чувств, под тем условием, чтобы оно держалось в известных пределах».
Да, Лобачевский с отвращением относится к «единообразному движению», в чем бы оно ни проявлялось: то ли в университетском укладе жизни, то ли в равнодушии к науке, то ли в ханжестве, то ли в полицейско-муравьином укладе жизни целого государства.
Гений не может не проявлять себя каждый день, каждый час. Гений — это то, чего нельзя заглушить, сковать насильственно, заставить не обнаруживать себя. Гений подобен извергающемуся вулкану, и он почти не властен над собой, какую бы узду ни пытался надеть на себя, как бы ни старался подлаживаться под окружающих. Гений лишен лукавства. И он не в состоянии подлаживаться не только к людям, но даже к самому времени.
Он оригинален во всем, даже в мелочах.
Гений подвержен одной великой страсти — творчеству. Чем бы он, в силу обстоятельств, ни занимался, он неизбежно приходит к тому, в чем наиболее сильно и ярко проявляется его натура, запас его творческой и нравственной энергии.
Лейбниц готовил себя в юристы, но неизбежно пришел к математике, к открытию дифференциального и интегрального исчислений. Великий астроном Кеплер, чтобы не умереть от голода, занимался астрологией, хотя и не верил в нее. Когда ему ставили это в вину, называли шарлатаном, он с улыбкой отвечал: «Астрология — дочь астрономии; разве не естественно, чтобы дочь кормила мать, которая без того умерла бы с голоду?» Отец буквенной алгебры Франсуа Виет был адвокатом. Пуассон готовился в цирюльники. Из Даламбера хотели насильственно сделать врача. В конце концов он забросил доходное дело — медицину и, по словам Кондерсе, «предался математике и бедности». Офицер Декарт ввел в математику понятие переменной величины и прямоугольную систему координат, чем открыл необыкновенный простор для бурного развития науки. Да разве и сам Лобачевский не «предуготовлял себя приметно для медицинского факультета»?
Ему по-прежнему не дает покоя пятый постулат. Вырисовывается и другая грандиозная задача — обоснование всей геометрии.
Читая студентам курс элементарной геометрии, Лобачевский постепенно приходил к мысли, что в этой на первый взгляд строгой и обоснованной науке очень много темных мест. Вкоренившаяся вера в безупречную строгость геометрических доказательств постепенно таяла. Он с горечью восклицает: «Эвклидовы начала, несмотря на глубокую древность их, несмотря на все блистательные успехи наши в математике, сохранили до сих пор первобытные свои недостатки. В самом деле, кто не согласится, что никакая математическая наука не должна бы начинаться с таких темных понятий, с каких, повторяя Эвклида, начинаем мы геометрию».
В самом деле, по Эвклиду — «точка есть то, часть чего есть ничто», «концы линии суть точки», «линия есть длина без ширины». Можно ли на столь зыбком основании строить науку?
«Первые понятия, с которых начинается какая-нибудь наука, должны быть ясны и приведены к самому меньшему числу. Тогда только они могут служить прочным и достаточным основанием учения. Такие понятия приобретаются чувствами; врожденным — не должно верить».
Вера в совершенство «Начал» была окончательно утрачена. Лобачевский понял, что они представляют из себя пеструю смесь логики и интуиции. Он решил поднять руку на эту «библию науки», создать свои «Начала», или же «Основание геометрии», где не будет расплывчатых, бессодержательных определений основных терминов.
Еще никто — ни Декарт, ни Лакруа, ни Лежандр, ни сотни других комментаторов «Начал» Эвклида, разрушивших легенду о совершенстве его системы, — не решался построить геометрическую систему независимо от Эвклида. Даже самые смелые люди ограничивались лишь комментариями и дополнениями. Даже Лежандр, написавший свои «Начала»… Лежандр, как и все до него, шел тропою Эвклида, придерживаясь его системы, как слепой стены.
Лобачевский еще не мог знать, к чему приведет его попытка обосновать геометрию, логически усовершенствовать ее. Он понимал лишь одно: Бартельс, для которого «Начала» оставались «библией», не в силах помочь ему в этой работе. Бартельс был лишен творческого воображения.
«В геометрии я нашел некоторые несовершенства, которые я считаю причиной того, что эта наука, поскольку она не переходит в анализ, до настоящего времени не вышла ни на один шаг за пределы того состояния, в каком она к нам перешла от Эвклида…»
Какая самоуверенность! Будто до Лобачевского не было целой плеяды блестящих геометров. Он заметил несовершенства и решил их устранить. Все очень просто. А, собственно, зачем их устранять, если на протяжении двадцати веков «Начала» Эвклида удовлетворяли человечество?
Потребуется еще почти полтора века после Лобачевского, чтобы определить только одно-единственное из понятий геометрии — «Что такое линия». Лишь трудами советских ученых обогатится наука этим понятием. В геометрии все трудно. Оказывается, линия вовсе не «длина без ширины», как думал Эвклид, а нечто более сложное. А Лобачевский задумал поднять на свои плечи всю геометрию, что не под силу даже десятку гениев.
И Лобачевский начинает кропотливую работу над «Основанием геометрии».
Этому труду не суждено было выйти в свет. Мы даже не знаем его содержания. Сохранилась лишь запись в официальных бумагах: «…Экстраординарный профессор чистой математики Н. И. Лобачевский сочинил основание геометрии и несколько рассуждений о высшей математике, которые еще не изданы».
Первая попытка…
А жизнь идет своим порядком. Лобачевский читает студентам арифметику, алгебру, плоскую и сферическую тригонометрию, дифференциальное и интегральное исчисления. Его избирают в члены особого училищного комитета, который управляет училищами всего Казанского округа. Начинаются бесконечные разъезды во все города, где есть низшие и средние учебные заведения.
В университете все живут тягостным ожиданием больших перемен. Будет ли закрыт университет?..
Перемена пока что наметилась в жизни Ивана Симонова: он уезжает из Казани. Уезжает надолго. А вернется ли?.. Кто может сказать наверное, если человек отправляется к Южному полюсу! Антарктида еще не открыта. Ее, может быть, вовсе нет. Симонову предстоит побывать на краю света, увидеть айсберги, неведомые земли, тропические острова. Об этом даже как-то странно думать в Казани. Но факт остается фактом: Симонова официально пригласили участвовать в кругосветном плавании, в экспедиции к неведомому Южному материку, к этой «терра инкогнита», в существование которой не верил даже прославленный мореплаватель Джемс Кук. Симонову надлежит производить астрономические наблюдения. С ним отправлялся также университетский врач Николай Алексеевич Галкин, добрый приятель Лобачевского. Это уже было не «единообразное движение» университетской жизни, а сказочный полет в неведомое. Лобачевский проникся острой завистью к друзьям. Но что делать математику среди айсбергов и холодных морей?..
В кругосветное путешествие Симонов готовился деловито, без восторгов, морщился. Экспедиция предстояла трудная — возможно, смельчаков, отважившихся вторгнуться в замерзший мир, ждала смерть, а Иван Михайлович подумывал о женитьбе. Правда, все не мог подыскать невесту. Он поступал в распоряжение Ф. Ф. Беллинсгаузена и М. П. Лазарева. Толстая, громадная фигура Симонова как-то не вязалась с представлениями о штормовых морях, ураганах, волшебном сиянии полярных ночей. Круглая, гладко остриженная голова его держалась гордо и прямо. Маленькие серые глаза смотрели на все как-то безучастно, иногда подозрительно, на тонких губах блуждала неопределенная улыбка. Сильно пострадавшее еще в детстве от оспы лицо было такого яркого, живого, рубенсовского колорита, как будто Иван Михайлович только что вышел из парной бани.
— Если «терра инкогнита» существует, привези маленький камушек оттуда, — попросил Лобачевский.
Симонов хмыкнул:
— Если нас прежде не сожрут акулы. На кого я оставлю свою обсерваторию? Кто за меня будет читать астрономию?
— Отправляйся спокойно. Все это сделаю я. И обсерваторию у тебя приму. Под расписку.
— Ты — верный друг, Николай. Зачем тебе камушек?..
Симонов уехал в Кронштадт.
У Лобачевского прибавилось дел: он стал читать астрономию и сделался хозяином обсерватории.
Друзья разъехались кто куда.
А темное, неизвестное придвинулось вплотную.
Михаил Александрович Салтыков еще продолжает слать из Петербурга письма о Вольтере. Это своеобразное маленькое сочинение. В Петербурге появился модный поэт — некто Александр Пушкин. Он лет на семь моложе Лобачевского, но слава о нем уже идет по столице. Пушкина хвалят друзья Михаила Александровича по литературному обществу «Арзамас» Карамзин, Жуковский, Вяземский, Батюшков, Александр Тургенев. «Арзамасцы» называют Пушкина «Сверчком».
Иван Великопольский тоже часто пишет о Пушкине. Да, они близкие друзья. Умерший три года назад Державин якобы сказал Сергею Аксакову: «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который еще в лицее перещеголял всех писателей». Старик Державин ошибся: Пушкин вовсе не новый Державин. Пушкин — выше, хотя ему всего двадцать лет. Никто не в силах тягаться с Пушкиным, даже он, Великопольский. К письму как образчик творчества молодого поэта Иван Ермолаевич приложил оду Пушкина «Вольность».
Лобачевский едва не задохнулся от восторга. Целый месяц он твердил в угаре:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу…
Будущее больше не страшило. Когда на свете есть такие стихи, меньше всего хочется думать о себе, о службе.
Темное, неизвестное вошло в Казань в лице Магницкого, которого новый министр Голицын направил сюда «для обозрения тамошнего университета и училищ того округа».
Больной Лобачевский в это время лечился на Сергиевских минеральных водах, и ему так и не удалось повидать ревизора и будущего попечителя Казанского учебного округа Михаила Леонтьевича Магницкого.
Приговор Магницкого был коротким: Казанский университет закрыть!