VI. Друзья уходят…
VI. Друзья уходят…
Я так много пишу о людях, которые скрашивали дни нашей лагерной жизни и со многими из которых мне было суждено по-настоящему подружиться, потому что без них жизнь в лагерях была бы невыносима. Некоторые из них остались в моей памяти, как драгоценные самородки среди ординарной, незапоминающейся массы заключенных.
«О, самородки незабытых дней…» — писал переживший Колыму поэт Анатолий Жигулин. И он хорошо понимал, что это такое. Кругом беспросветно, безнадежно… Одуряющее однообразие. Усталость, недосыпание, недоедание. Тоска по дому… По детям…
А если бы их не было — этих самородков? Не было бы тех, пусть не дней, но хотя бы часов, даже минут, проведенных с ними вместе? Не было бы их бескорыстной помощи и поддержки?
Что было бы с пани Геленой? С Лаймдоттой Яновной? С тетей Олей? Со мной?
Нет, не надо стесняться скупой радости когда-то пережитых мгновений, помогших спастись от ощущения безнадежности.
Нельзя жить одними проклятиями и стенаниями — ни в жизни, ни в литературе.
…Раннее утро. Открываю глаза и вижу на чисто выбеленной стене нежные золотые полосочки, дрожащие и змейками убегающие куда-то в угол. Беспрерывно, без конца бегут, дрожат… Все шире золотая дорожка на стене. Не сразу и сообразишь — что это? Откуда?
А это — от реки, которая совсем недалеко, внизу за окном. Дрожит и искрится рябь на воде, позолоченной ранним солнцем, а от нее — эти золотые дорожки на нашей барачной стене… И так красиво, что сердце замирает…
Помню какой-то праздник — Октябрьской революции, должно быть, так как на дворе холодно и все сидят в бараках.
Фабрика остановлена. Наша зона заперта, и пока еще даже нас, актеров, не выпускают в лагерь. Скучно и душно, а форточку открыть нельзя — холодно тем, кто лежит у окна. Почти все валяются на нарах. Кто читает, кто лениво болтает с соседкой.
И вдруг в барак к нам входит Федор Васильевич, а с ним парнишка-гармонист, тоже из нашей труппы. И вмиг все преображается. Барак наполняется музыкой, веселыми голосами, топотом, хлопаньем. Отодвинут в угол большой стол, скамейки…
Никогда не увлекалась я танцами, особенно русскими. Правда, в детстве мечтала стать балериной и танцевала под музыку брата какие-то свои собственные фантазии.
Я не подозревала даже, что умею танцевать «Русскую» или «Казачку». И вдруг — как-то ноги сами пошли в пляс, да так ладно, да так легко, и все быстрей да быстрей! И платочек в руке помахивает задорно и весело!
И все постепенно остановились, стали смотреть и только в такт хлопать в ладоши. А я расходилась все больше и больше, выдумывала какие-то коленца, летала по кругу, словно на крыльях, ног под собой не чуя, только чувствуя, что мной любуются и что Федор Васильевич тоже любуется и гордится мною… Только когда уж совсем задохнулась, упала на скамейку, а вокруг все захлопали!
Не помню, чтобы когда-нибудь в жизни я так танцевала еще раз. Разве что на сцене, да и то совсем по-другому. А тут вдруг что-то нашло… Даже наш песик Мишка вылез из-под нар и радостно затявкал, смотря на наше веселье.
Ах, милый наш Мишка! Вот только что такая веселая история припомнилась, и сразу — грустное. Очень грустное…
Не помню, откуда он у нас появился, но как-то по— явился.
Белый, лохматый, глазки-пуговки, за челочкой и не видать. Без хвоста. Потому и назвали Мишкой. Очень мы его полюбили. Был он веселый, ласковый со всеми. В еде непривередлив — и за кусочек хлебца благодарил! Подкармливали его понемножку, чем могли.
В лагере собак было довольно много, но в нашей зоне — он один. И никогда из зоны не убегал.
И вдруг нашему начальству пришло в голову уничтожить собак. Может быть, ждали приезда начальства из «центра» и решили навести порядок, или просто какая-нибудь собачонка попалась ненароком нашему начальнику-самодуру. Только в один прекрасный день всех собак перестреляли.
А Мишка наш словно понял, что грозит беда — забился далеко под нары и носа оттуда не высовывает. Мы уж под нары и еду ему ставили, и выпускали только потихоньку ночью, чтобы никому не попался на глаза.
Так прошло дня два-три. Мы уж думали, что пронесло…
Нет, не пронесло. Пришли какие-то сволочи, из стрелков, должно быть.
— Где собаку прячете?
— Да никакой собаки у нас нет!
Ну, им обыск не впервой делать. Живо нашли. Полезли под нары, выволокли несчастного дрожащего Мишку, ухватили за задние ноги, поволокли в сенцы. Даже патрона пожалели, хватили обо что-то головой — и вся недолга…
И кто-то же донес? Неужели из наших кто? Нет, не может того быть!
И до того нам жалко было Мишку. И до того обидно — и до сих пор обидно: ну чем он помешал им, смирный тихий песик?! Ведь и из нашей зоны не выходил никогда…
В январе 41-го кончался срок Федора Васильевича. И чем ближе подходило это время, тем грустнее и беспокойней он становился. Что делать дальше? Как быть?
Конечно, он мог остаться в Кеми — его охотно взяли бы в клуб, в дом культуры. Наши лагерные спектакли по-прежнему вывозились в город — ведь у нас оставались и Кремлев, и Привалов, да и я чему-то научилась у Федора Васильевича.
Встречался бы со «своей» труппой кое-когда… Со своей… Бывшей своей!
Случалось бы иногда и со мной увидеться. Но как? Мимолетные короткие встречи за кулисами? Два-три слова… Невозможность пройтись вечером берегом реки, говорить обо всем, что придет в голову.
Наша дружба к этому времени переросла уже в более серьезное чувство, и мы даже начали строить планы о жизни вместе, когда выйдем на свободу.
Нет, жить рядом и видеться только по воле случая — это было бы слишком тягостно. Уж лучше пусть ляжет между нами расстояние и время. А там, кто знает?..
До окончания моего срока оставалось еще три года.
Федор Васильевич решил ехать в Астрахань, где в областном театре работал его друг по Соловкам. И теперь в каждом письме он звал Федора Васильевича приехать туда и писал, что работа в областном театре ему обеспечена и его там уже ждут с нетерпением.
День отъезда Федора Васильевича приближался. Накануне был дан «прощальный концерт».
Зал неистовствовал. Требовали все самое любимое, заставляли все повторять по четыре — пять раз. В конце сыграли «Медведя».
Давно было уже объявлено: «Концерт окончен!», — но никто не думал уходить. Все кричали, требовали Федора Васильевича, лезли на сцену, обнимали и целовали его. Многие плакали. Казалось, что зал можно очистить только с помощью стрелков. Кончилось тем, что самого Федора Васильевича довели до слез и, горько махнув рукой, он скрылся за кулисами.
На следующий день мы распростились с ним, как оказалось, навсегда…
Так обидно, что не удалось мне сохранить писем Федора Васильевича из Астрахани, не только наполненных трогательной заботой и беспокойством, но еще и повествующих о театральной жизни того далекого времени. Да и где же сохранить их было с этими бесконечными этапами и «шмонами»?
Немного сыграл Федор Васильевич за тот последний год в астраханском театре. Сначала ему дали роль Шмаги в готовом спектакле «Без вины виноватые», потом он сыграл Мурзавецкого в пьесе «На всякого мудреца». С увлечением работал над ролью Окаемова в «Машеньке» Афиногенова. Роль эта ему очень нравилась: он подробно описал, как она у него «становилась». Но сыграть ее уже не пришлось.
22 июня 41-го началась война с Германией. А в июле всех бывших лагерников в районе Астрахани тотчас собрали, погрузили на баржу и, переполненную до отказа людьми, ее потянули на другой берег Каспия — в Актюбинскую область. Астраханская, очевидно, показалась слишком близкой к фронту и потому — «опасной»! А там погнали пешими этапами, «расселяя» народ по казахским колхозам, без права не только выезда, но и передвижения внутри района.
«Алла-Верды» — так назывался колхоз Амангельдийского района, куда попал Федор Васильевич. Никакого клуба в этом захудалом колхозике не водилось, да если бы даже и водился — что толку-то? Даже в контору колхоза, в какие-нибудь учетчики, устроиться было невозможно — вся документация велась на казахском языке. Тут для Ф. В. нашлись только общие работы, от которых даже в лагерях помиловал Господь актера Краснощекова.
Целыми днями чистил он скотные сараи, грузил на телеги навоз. Глаза резало от сухого песчаного ветра. Мокрая от пота рубашка натирала под мышками. Переодеть даже вечером было нечего — деревянный, еще лагерный, сундучок уперли в первые же дни.
На паек выдавали кукурузные лепешки. Но от жары и от усталости есть не хотелось — только спать.
Недолго выдержал бедный Федор Васильевич. Начался фурункулез. Последнее его письмо — жалкий треугольничек без марки, как с войны, пришло уже из районной больницы… Никогда в жизни ни на что не жаловавшийся человек писал: «Условия во сто раз хуже лагерных… Сил больше нет никаких…»
Все это я узнала много позже, чем это происходило, и то благодаря тому, что по пути в Астрахань Федор Васильевич побывал у моей мамы и взял ее адрес. Ведь к лету 41-го и меня уже не было на «Швейпроме» — и куда писать мне, он не знал.
Позже, когда у меня с мамой наладилась переписка, мы с ней писали в колхоз, просили сообщить адрес больницы — ответа никакого. Мама послала немного денег — вернулись с пометкой «адресат выбыл».
Так ушел из моей жизни самый хороший, талантливый и трогательный человек, с которым свела меня судьба.
За долгую свою жизнь приобрела я и других близких друзей и схоронила уже многих, но такого бескорыстного, деликатного, преданного больше никогда в жизни не встретила…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.