4 мая 1932
4 мая 1932
Кабинет доктора Альенди. Широкий письменный стол. Лампа, затененная абажуром. Сидя в кресле, я могу видеть только стену с окном, выходящим на улицу. В подлокотник кресла вделана крошечная пепельница. Доктор Альенди сидит позади кресла, и ничто не выдает его присутствия, кроме шелеста бумаги да поскрипывания карандаша.
Его вопросы, идущие из-за моей спины, лишены телесной оболочки, и я могу сосредоточиться только на его словах. Я не могу видеть ни его лица, ни его одежды, ни его жестов. Только слова, я должна сконцентрировать все свое внимание лишь на том, что он говорит.
Д-р Альенди: — Что вы чувствуете после нашей первой беседы?
Анаис: — Чувствую, что вы мне необходимы. Я не хочу остаться одна со всеми моими жизненными проблемами.
Д-р Альенди: — Совершенно ясно, что вы любили своего отца, любили самозабвенно, доходя до аномалии, и вам были отвратительны те причины, связанные с сексом, по которым он покинул вас. В вашем представлении мотивом, побуждавшим его заводить любовниц, уезжать надолго от вас (даже по вполне извинительному поводу концертных гастролей), причиной несчастья вашей матери и даже причиной его окончательного разрыва с семьей был секс. И это могло вызвать у вас смутное чувство противодействия, бессознательный настрой против секса.
Анаис: — Не чувство противодействия, а боязнь пострадать от него или из-за него.
Он зондирует почву, задает вопросы, вдруг отказывается от исследования специфических, казалось бы важных, предположений; теме доминации он предпочитает тему соблазнения и страхов пострадать от любви.
Анаис: — Мне казалось, что мужчины любят только больших, здоровых женщин с огромной грудью. Когда я была девочкой, мать очень беспокоилась из-за моей худобы и вспоминала испанскую пословицу: «Кости только собакам нужны». Я сильно сомневалась в своей способности нравиться, не верила, что кто-нибудь воспылает ко мне большой любовью, так что я принимала то, что мне давали, и принимала с благодарностью. Но надо же было все-таки преодолеть это, и я решила, что стану артисткой, художником, писателем, буду вызывать интерес, зачаровывать, словом, буду привлекать другим. Я вовсе не уверена, что быть красивой достаточно для…
Доктор Альенди прервал меня смешком, он вообще иногда посмеивался и тому, что я говорю, и тому, как я это говорю. Он считает, что у меня есть чувство юмора. Но из моих снов он отбирает только те, что согласуются с желанием быть наказанной или брошенной. Мне снится жестокий Генри. Мужчины — садисты.
Д-р Альенди: — Это идет от чувства вины за то, что вы слишком любили отца. Я уверен, что свою мать вы полюбили позже еще сильней в компенсацию за любовь к отцу.
Анаис: — Это верно. Я была слепо предана ей, невероятно, как я ее любила.
Д-р Альенди: — И теперь вам требуется быть наказанной. И вы наслаждаетесь страданиями, они напоминают о том, сколько мучений вы претерпели от отца. И маленькой девочкой вы очень ревновали отца ко всем женщинам, которых он любил.
Не совсем точными кажутся мне его утверждения. И от его вопросов у меня чувство подавленности, они больно колют меня, словно я на суде перед придирчивым судьей. Нет, анализ мне не помогает. Это слишком больно. Во мне снова просыпаются мои страхи, мои сомнения. Боль существования ничто в сравнении с тем, что чувствуешь при этом выматывающем допытывании.
Анаис: — Мне не верится, что у меня боязнь мужчин. Я всегда была очень впечатлительна и легко откликалась… Только мой романтизм, жажда настоящей любви уберегли меня от множества соблазнов.
Доктор Альенди попросил меня расслабиться и рассказать ему, о чем я сейчас думаю.
Анаис: — Я анализирую сказанное вами и не согласна с вашей интерпретацией.
Д-р Альенди: — Вы делаете, стало быть, мою работу, пробуете быть психоаналитиком, стать мною. Вы когда-нибудь испытывали желание превзойти мужчину в его деле, добиться больших успехов?
Анаис: — Вовсе нет! Я так помогала моему брату, жертвовала, чем могла, ради его карьеры музыканта. А теперь помогаю Генри, делаю для него все, что могу, только б ему лучше работалось. Даже машинку свою ему отдала. Так что, я думаю, здесь вы ошибаетесь.
Д-р Альенди: — Может быть, вы из тех женщин, которые мужчинам — друзья, а не враги.
Анаис: — Даже более того, я не так хочу сама стать художником, как быть подругой, женой художника и помогать ему.
Однако были проблемы, от исследования которых доктор Альенди уклонялся. Но всякий раз, когда он затрагивал тему уверенности в себе, он видел, какое смятение чувств вызывает это во мне. Я лежу, откинувшись в кресле, под напором боли, отчаяния, безнадежности. Доктор Альенди мучает меня. Я плачу, у меня нет сил. Пора уходить отсюда. Я встаю и оказываюсь лицом к лицу с ним. Его светло-голубые глаза смотрят ласково. Ему жалко меня. Он говорит: «Вы очень страдаете». Но мне не нужна его жалость. Мне нужно, чтобы он восхищался мною, думал обо мне, как о единственной женщине.
Ухожу от него и погружаюсь в мечтательное состояние. Если за черным китайским занавесом он выглядел могущественным магом, то на свету он превращался в располагающего к себе, приветливого, милого доктора. Это кажется каким-то многозначительным символом: войти в его дом, ждать его в темной приемной, сидеть в темной библиотеке, а потом, миновав эти мрачные, фантастические, полные страха пространства, оказаться средь белого дня, в чистом ухоженном саду на тихой улочке.
Д-р Альенди: — Почему вы заплакали в прошлый раз?
Анаис: — Я поняла, что кое-что из того, что вы говорили, верно.
Меня тошнит от психоанализа. Я бы предпочла рассказывать доктору Альенди о дне, проведенном с Генри и Фредом, о том, как Фред заплакал, когда я сказала, что возьму на себя все заботы о Генри. Но…
Я послушно приступаю к сеансу и сразу же чувствую, как растет во мне сопротивление этому исследованию.
Д-р Альенди: — Вы меня ненавидите за то, что я заставил вас плакать?
Анаис: — Нет, так, наверное, и надо. Я поняла, что вы сильнее меня.
Время идет, и я чувствую, что он заставляет меня осознавать все препятствия и трудности, о которых я легко забыла бы, если бы он позволил; так что суть его действия заключается в том, что он снова пробуждает во мне прежние страхи и сомнения. И тут он напоминает, что при первом же проявлении жестокости со стороны Генри я хотела отказаться от его дружбы.
Всякий раз, когда доктор Альенди велит мне закрыть глаза и расслабиться, я приступаю к своему собственному анализу.
Теперь он пробует заняться расщеплением личности, образное, поэтическое письмо противопоставить сугубой реалистичности дневников. Ага, наконец-то он начинает чувствовать важность моей работы. А я между тем говорю себе, что он совсем мало рассказал мне из того, чего бы я уже не знала и о чем бы уже не написала. Нет, я не совсем права: все-таки он прояснил для меня идею виновности, виновности и наказания.
Уклоняюсь от дальнейших его вопросов. Он мнется. Он не может найти ничего определенного. Высказывает то одну, то другую гипотезу. К тому моменту я снова готова сдаться; меня жутко измотала прошлая ночь (можно было бы и пропустить сеанс). Полагала, что разум мой будет менее настороженным, более податливым, менее скованным. Итак, когда он выясняет мое отношение к его книгам, у меня мелькает озорная мыслишка, что доктор-то ждет, что я заинтересуюсь скорее им, чем его книгами; но я не стала играть в эту игру, раз уж понимала, что это игра. Но все же мой интерес к его книгам был искренним. И еще я сказала ему, что больше не буду заботиться о том, чтобы произвести на него впечатление, стараться ему понравиться. Я смирилась с тем, что он мне нужен.
Анаис: — Сейчас я чувствую себя менее уверенной, чем всегда. Это нестерпимо.
Генри никогда не занимается анализом, никаких исследований, никаких попыток вникнуть и понять. Он говорит: «Ты заметила мою любовь находить недостатки, критиковать, высмеивать. Тем не менее уверяю тебя, меньше всего мне хочется выискивать все это в тебе». Звучит парадоксально, потому что Генри кажется одним из тех, кто не стремится осуждать других и другим не позволяет судить о себе. Человек вообще полон противоречий.
На кухне в Клиши Генри моет посуду. Мы с Фредом занимаемся сушкой. Генри в расстегнутой рубашке, костюм, подаренный ему, сброшен — слишком тесен. Обшлага рубашки обтрепаны. Когда он сбрасывает мусор в бачок, ему не удается скрыть смущенного выражения своего лица. Он стыдится наведенного им порядка, своего умения мыть посуду, убирать кухню. Он говорит: «У Джун это восторга не вызывает, она считает, что подлинного художника все это заботить не должно. Ей по душе королевский беспорядок».
Должна признаться, что я и сама веду себя в этом вопросе подобно Генри, но возмущение Джун домашними заботами меня удивляет.
— Я преувеличивал бессердечие Джун, ее порочность, — сказал Генри, — потому что меня интересовало зло. Добро я считаю само собой разумеющимся. Но тут есть одна закавыка: нет в мире подлинно злых, порочных людей. Джун порочна не по-настоящему, она не подлинное зло. Фред прав — а, Фред? Джун позарез хочется быть порочной. Это первое, о чем она говорила мне в тот вечер, когда мы познакомились. Ей надо было, чтобы я принимал ее за роковую женщину. А меня вдохновляло Зло. Меня, как Достоевского, захватывала эта проблема.
Жертвы, принесенные Джун Генри. Было ли это действительно жертвенностью, самоотречением, бескорыстностью или же просто романтическими жестами, призванными окрасить поярче ее личность? Смиренно исполнять долг жены Джун отказалась. Она сотворяла великолепные, рассчитанные на эффект сцены преданности и преклонения. Стиль «пламенеющей готики». Выцыганивала для него деньги, устанавливала нужные знакомства и прочее. Но покровительствовала она Генри как-то с перерывами. А в промежутках он мог помереть с голоду. И все равно она настаивала, чтобы он больше не служил. Она намеревалась содержать его.
— Что ты так свирепо набрасываешься на ее недостатки? — спросила я Генри. — Почему почти не пишешь о ее артистическом таланте, блистательном безрассудстве, о ее потрясающей щедрости?
— То же самое мне и Джун говорит. Повторяет все время: «А ты забыл то, ты забыл это. Ты только плохое помнишь».
— А мне она сказала, что ты просто зачарован пороком. Вот она и старается сочинить себе порочную жизнь, чтобы тебе было интересно.
Я не смогла заставить себя признаться, что бывали моменты, когда меня тянуло отречься от своей добро порядочности и зажить богатой, насыщенной жизнью, чтобы было что рассказать; чтобы завязывались отношения, происходили происшествия, приключались приключения. Я уже понимаю, как может быть заразительно это стремление к полной жизни. Когда я иду теперь по Парижу, я вижу и чувствую куда больше, чем прежде, откровения Генри открыли мне глаза.
Но все эти фантазии рассеивались, когда я заставала Генри в самом серьезном настроении. Тогда он просил меня засучить рукава и приняться с ним за работу над приведением в порядок его книги. А Фред в это время писал свою.
Генри склонен к чрезмерностям, хватает через край, так развернется иногда, что легко может заблудиться. Я в состоянии увидеть, где у нега ненужные, никому не интересные подробности, где он перегибает, где сбивается на невнятицу. Я пишу строже, скупее, стиль мой более уплотнен, и это ему помогает.
Джун нередко перебивала его творческое настроение, тащила его в суету существования, отодвигала от него необходимый ему процесс осмысления, слепила его глаза блеском движения, театральными эффектами. Генри клял ее, но все же говаривал: «Джун — интересный характер».
Анаис: — Сегодня я прямо-таки вас ненавижу. Я против вас.
Д-р Альенди: — Почему же?
Анаис: — Я чувствую, вы отняли у меня и ту маленькую уверенность, которая еще у меня была. Исповедуясь вам, я ощущала себя униженной. Я редко кому исповедовалась.
Д-р Альенди: — А почему вы не исповедовались? Вы мне рассказывали, что были скрытной, сдержанной и как раз именно вам доверялись люди. Они поверяли вам свои страхи и сомнения. А сами вы на это не решались. Вы боялись, что вас будут меньше любить, если узнают правду?
Анаис: — Именно так. Я пряталась словно в раковину, потому что хотела быть любимой. А если бы я выставила на обозрение подлинную Анаис…
Д-р Альенди: — А вы не размышляли о том, что вы чувствовали, когда человек открывал вам свою душу? Вы после этого меньше его любили?
Анаис: — Нет, напротив. Я чувствовала симпатию к нему, сострадание, он мне становился понятнее и ближе.
Д-р Альенди: — Когда-нибудь вы пробовали представить себе, какое бы облегчение почувствовали, держись вы с другим человеком совершенно открыто и естественно?
Анаис: — Да, иногда я чувствую, как напряжены люди друг с другом.
Д-р Альенди: — Все же, чего вы так сильно боитесь? Ну-ка, расскажите мне, давайте взглянем на это смело. Самый худший из ваших страхов?
Анаис: — Больше всего я боюсь, что люди узнают, что я хилая, так и не ставшая взрослой женщина, что я эмоционально ранима, что у меня маленькая, как у девочки, грудь. Вот я и прячу это под моей интеллектуальностью, рассудительностью, здравым смыслом, заинтересованностью в других людях, под своим сочинительством, под начитанностью: я прячу женщину, а выставляю на вид только человека искусства, исповедника, друга, мать, сестру. И уж совсем я стала несчастна, когда узнала женщину, представившуюся мне моим идеалом женщины, — Джун, с низким голосом с хрипотцой, с ее сильным и крепким телом, с ее энергией и стойкостью, Джун, которая может всю ночь оставаться на ногах и пить до утра.
Д-р Альенди: — Неужели вам не ясно, как много женщин завидуют вашим линиям? Вашему изяществу? Как много мужчин считают женщину-девочку самым привлекательным типом женщин?
(Уверения такого рода я получала не раз, но они меня не убеждали, хотя в давние времена, когда я была очень популярной моделью художников, я им верила. Я понимала, что он должен будет найти более основательный способ излечения моей пошатнувшейся уверенности.)
Доктор Альенди удивлен тем, что я так мало уверена в себе.
Д-р Альенди: — Для психоаналитика это ясно как божий день. Даже по вашему внешнему виду.
Анаис: — По моему внешнему виду?
Д-р Альенди: — Ну да. Все ваши одежды, ваша походка, то, как вы сидите, как стоите — все это чрезвычайно соблазняюще выглядит, а ведь только люди неуверенные постоянно ведут себя так и так одеваются, словно им надо непременно соблазнить кого-то и очаровать.
Мы оба рассмеялись, и я сразу успокоилась.
Я стала рассказывать о страсти моего отца к фотографированию и как он постоянно фотографировал меня. Он любил делать снимки во время моего купания. Я всегда была нужна ему обнаженной. Восхищаться мною он мог только через глазок фотокамеры. А глаза его были почти скрыты толстыми стеклами очков (у него была сильная близорукость), а потом линзами фотоаппарата. Сколько же раз и в скольких местах, до самого его разрыва с нами, позировала я для его бесчисленных снимков. И это было единственное время, когда мы бывали с ним одни.
Позже, когда я выступала с испанскими танцами в Париже, мне показалось, что он сидит в зрительном зале, бледный и злой. Я остановилась в середине танца, застыла и с минуту была уверена, что не смогу продолжать. Гитарист решил, что у меня обычный для новичков приступ страха перед сценой, и стал подбадривать меня возгласами и прихлопами. Потом, при встрече с отцом, я спросила его, был ли он на том концерте.
— Нет, меня там не было, — ответил он. — Но если бы я там и оказался, был бы очень недоволен. Леди не должна становиться танцовщицей. Танцевать на эстраде — это для проституток, для профессионалок. Я бы не разрешил тебе подняться на сцену. Да ты вдобавок и нот не знаешь.
Я ему заметила, что у меня абсолютный слух и что я могу все выучить по слуху.
Доктор Альенди предположил, что меня, возможно, тянуло к отцу тогда, что я его тогда хотела.
Д-р Альенди: — Вы, должно быть, желали тогда в подсознании танцевать именно для него, очаровать его, соблазнить. И, когда до вас дошло, что танец — это акт совращения, вы почувствовали вину, вину, которая и помешала вам выбрать карьеру танцовщицы. Танец сделался синонимом совращения собственного отца. Вы должны были ощутить себя виноватой из-за его любования вами в детстве, его восхищение могло пробудить в вас женское желание понравиться ему и отнять его у его любовниц.
Значит, это было чувство вины, отрезавшей от меня ту жизнь, которую я хотела вести. Ведь сразу же после концерта мне предложили ангажемент в Испанском балете Гранд-Опера. Я могла бы путешествовать, со мной бы носились, у меня была бы полная приключений, густая, телесная, многоцветная жизнь.
Мог ли доктор Альенди на самом деле спасти меня, освободить от отцовского ока, от глаза камеры, который был мне не по душе, которого я всегда боялась как «разоблачителя». Что можно было во мне разоблачить? Желание очаровывать, кокетство, тщеславие, стремление к обольщению?
Доктор Альенди говорит, что я тогда возжелала своего отца. Желала поразить его. И что сегодня, когда я хочу очаровать, поразить и завоевать кого-нибудь, я в действительности этого не хочу, я этого боюсь, я чувствую себя слишком виноватой.
Анаис: — А то, что я пишу! Писать-то я не боюсь?
Д-р Альенди: — Здесь же вы не выпячиваетесь со своим желанием очаровать мужчин, ваша работа, ваше творение — нечто, уже взятое у вас. И сотворяется это в одиночестве, не на глазах общества. Здесь какая-то дистанция и объективность. Впрочем, я не сомневаюсь, что, преуспей вы в этой области, вы бы точно так же махнули рукой и отказались от этого.
И тут я вдруг вспомнила, что отец мой тоже писал, хотя у него была другая профессия. Он написал две книжки, одна называлась «Ради искусства», другая, тоже по эстетике, — «Мысли и комментарии». Я видела, как он работал над ними, а мать их перепечатывала на машинке.
О чем мы еще говорили в тот день с доктором Альенди, я забыла.
— Смотрю на тебя, Анаис, наблюдаю, — говорит Генри, — ты так стремительно расцветаешь, что скоро будет исчерпано все, чему я могу тебя обучить, и ты найдешь другого друга. Ведь у твоей жизни не может быть никаких пределов! Я и сейчас вижу, как ты прекрасно плаваешь по этому морю. Ты знаешь, если бы кто-нибудь еще делал то, что делаешь ты для своей матери и брата, я бы назвал такого романтическим дураком, а у тебя все это выходит естественно и правильно. Чертовски правильно! Вот твой дневник, например, он же — настоящее сокровище. Ты говоришь, что у меня богатая жизнь, но в ней просто полно всяких событий, случаев, людей, разных житейских загогулин. А по-настоящему богаты вот эти самые страницы, написанные тобой на таком скудном материале.
Генри много расспрашивал о моем ревностном служении матери и брату. А когда начинал говорить, что пора мне перестать стелиться перед ними и жить в свое удовольствие, я молчала.
Вот он говорит о том, как много я значу для его развития. Он чувствует, как становится глубже. «С тобой ведь можно разговаривать. Это такое счастье — уметь разговаривать!»
Он в первый раз становится предметом изображения и ужасно доволен, что изображен так полно. «Дневник настоящего человека — это всегда чудо».
Вот была бы удивлена Джун, войди она сейчас послушать, что мы говорим о ней. Фред лежит на кровати и читает, Генри сидит за письменным столом, а я уселась на полу. Мы беседуем тихо-тихо, отделавшись от всякого словесного волшебства и драм, переговариваемся, как искусные ремесленники за работой. Джун сразу же разорвала бы тишину, разметала бы страницы Генри на столе, листки моего дневника, заставила бы нас всех переключиться только на нее, поклоняться ей и ненавидеть друг друга. Джун разбросала бы угли в той топке, где рождаются романы. Не пишутся, а рождаются.
Как мне интересен порок! Я хочу дионисийской жизни, с пьянством, страстями, хаосом. А вместо этого сижу на кухне и тружусь вместе с Генри над портретом Джун, пока Фред готовит тушеное мясо.
Мое смутное элегическое томление стало острым и нестерпимо ясным желанием. Мне нужна Джун.
Никогда не представлялось мне так отчетливо, как сегодняшней ночью, что в моем писании дневника есть что-то порочное. Я вернулась домой после измучивших меня великолепных разговоров с Генри в кафе; прошмыгнула в спальню, задернула занавески, подбросила поленьев в камин, закурила сигарету, вытащила дневник из-под туалетного столика — места моего последнего тайника, накрыла его шелковым одеялом и приготовилась лечь в постель. У меня было ощущение, что я курильщик опиума, готовящийся к очередной трубке. Вот он, момент, когда я начну вновь переживать свою жизнь, переживать, как сон, как миф, как нескончаемый рассказ.
Я никогда не успеваю перепечатать очередную порцию, и услужливая Маргарита, которая к тому же нуждается в работе, помогает мне. Мы сидим за машинками в разных комнатах, а после подолгу разговариваем в саду. Она рассказывает мне о своей жизни. Ее отец был директором коллежа в провинции и обращался с ней очень строго. Он требовал безупречности. Она пробует сейчас жить одна. Отец так затиранил ее мать, что вселил в Маргариту страх перед любовью и супружеской жизнью. Доктор Альенди помогает ей. Да и перепечатка моего дневника, кажется, тоже не без пользы для нее, она видит, что когда я бываю напугана, то решаюсь на такие поступки, от которых она шарахается. Она занимается какими-то исследовательскими работами, роется в библиотеках, но не хочет обсуждать предмет своих изысканий. В Маргарите полно секретов.
Я доверяю доктору Альенди, щедро делюсь с ним воспоминаниями о детстве, цитирую ему из моих ранних записей совершенно недвусмысленные фразы насчет моего отца. Так проясняется теперь моя любовь к нему и, как следствие, чувство вины. В одиннадцать лет я написала: «Я чувствую, что не заслужила рождественских подарков». Я перестала верить в Бога, потому что он не сотворил чуда и не возвратил мне отца к моему тринадцатому дню рождения. Я молилась Ему об этом, а Он мне никогда не отвечал. Свой дневник я начала писать в одиннадцать лет на корабле, увозившем нас в Америку, ради отца, чтобы рассказать ему, каково мне вдали от него. Я даже хотела послать тетрадки дневника отцу, но мать не позволила, сказала, что они могут затеряться в пути. Когда во время мессы я причащалась, я воображала себе, что не Христос входит в мое сердце, как в свою комнату, а отец. Я понимала, что потеряла не только отца, но и блеск жизни утратила, лишилась музыки, музыкантов, интересных гостей в доме, престижа, европейской жизни, с которой не могла сравниться наша жизнь в Америке с убогим бесцветным окружением и непрестанными стараниями матери содержать нас более или менее прилично.
Обсуждали финансовые вопросы, и я сообщила доктору Альенди, что из-за стоимости визитов к нему вынуждена буду посещать его не чаще раза в неделю. Тогда он не только уменьшил вдвое свой гонорар, но и предложил мне в счет оплаты поработать для него. Он подолгу для своих исследований просиживает в библиотеках, и в то же время ему необходимо переписать несколько своих статей. Я была польщена. В своем таланте писателя я ничуть не сомневалась. Доктор Альенди слушает мои рассказы о Джун.
Анаис: — Джун для меня идеал того, какой должна быть женщина. Я слишком худа. Несколько лишних фунтов веса очень помогли бы моей уверенности в себе. А то я словно девчонка-подросток. Доктор, вы не могли бы к лечению психоанализом добавить какие-нибудь медицинские средства? У меня такие маленькие груди.
Д-р Альенди: — Они что у вас, совершенно не развиты?
Анаис: — Нет.
И, совсем запутавшись в объяснениях, говорю: «Знаете, доктор, проще всего, если я их покажу вам».
Так я и сделала. Доктор Альенди рассмеялся моим тревогам.
Д-р Альенди: — Истинная женственность! Небольшие, но прекрасно сформированы и в полной гармонии со всей фигурой, прелестной фигурой, может, ей стоит прибавить всего несколько фунтов. Нет, вы по-настоящему превосходно выглядите, да еще к вашей внешности добавить вашу воспитанность, умение вести себя, вашу тонкость и изящество.
Тут рассмеялась и я. Но от этого испытания руки у меня похолодели, сердце билось, а лицо горело. Доктор Альенди подивился моей чрезмерной самокритичности. С чего бы это началось?..
Я подарила ему экземпляр моей книги о Лоуренсе, а он мне две свои книжки: «Проблема судьбы» и «Капитализм и сексуальность».
— Вы помогаете мне жить, — сказала я ему, а потом призналась, что раньше доверяла только Генри и Фреду, рассказала, какие великолепные письма писал Генри о моих детских дневниках.
Доктор Альенди отметил непроясненность моей индивидуальности. Словно она окутана туманом или вуалью. Он говорит, что у меня два голоса, один будто у девочки перед причастием, робкий, почти не слышный, второй — глубокий, низкий. Этот голос возникает, когда я очень уверена в себе и совершенно доверяю собеседнику. В таком состоянии я могла бы петь вместо Дины, знаменитой певицы-негритянки. Доктор Альенди считает, что я создала себе совершенно искусственную личность, этакий щит. И затаилась за ним. Я выработала стиль, манеры, свою приветливость, веселость, обаяние и прячусь внутри всего этого сооружения.
Непомерное горе обожгло меня в девятилетнем возрасте (уход отца и потеря блестящей европейской жизни), навсегда закрыло передо мной легкую, светлую, беспечную дорогу. Я стала искать способы возмещения. Раз мой отец ушел от меня, значит, он меня не любит, а не любит он меня, потому что я непривлекательна и любви не заслуживаю. И я собралась заинтересовать его другими путями, приготовилась стать интересной. Сквозь уныние и неуверенность в себе прорастала я из глубины. Как куртизанка я уже потерпела полную неудачу в девять лет, так что надо было испробовать другие подходы к мужчинам.
Но почему я не удовлетворена своими успехами потом? Да потому что с самого начала истинное мое желание было в том, чтобы жить среди удовольствий, роскоши, лести, путешествовать и попадать в приключения.
Я попросила доктора Альенди помочь мне, как помогает обычный врач, не психоаналитик. Была ли эта просьба совершенно искренней? Надо ли было мне показывать ему мои груди? Хотела ли я проверить на нем свой шарм? Доставила ли мне удовольствие его восторженная реакция? Нужны ли мне его книги?
На самом ли деле доктор Альенди лечит меня?
Часто случается, что Генри несет полную чушь. При этом он взволнован, красноречив, опьянен собственными словами. Он ошалевает от слов.
Летняя жара. Кафе. Генри принес показать мне несколько страниц своей новой книги[28].
Он надеется, что я написала по меньшей мере десяток страниц для своего дневника после наших последних бесед. Но что-то случилось с женщиной с блокнотом. Пусть пишет он сам, я ему разрешаю, а мне хочется погреться на летнем солнце. Слова — дело второстепенное.
Мою первую повесть Генри правит тщательно. Генри — демон, движимый любопытством, постоянно выспрашивающий людей. И он любит прикинуться бессердечным. Может быть, это чисто американская болезнь? Они стыдятся проявлять свои чувства.
«Анаис, на кого ты похожа на самом деле, так это на гречанку. Правда, в тебе есть что-то греческое. Но греки, говорят, люди вероломные. Я так еще и не написал о Джун. А твоя книга истинно превосходна. В ней есть запоминающиеся страницы, они остры и ироничны, а местами очень крепки. Женское писание в большинстве случаев мелко плавает. А вот ты — никогда».
А позже он скажет еще: «Послушай, Анаис, я знаю, что заслуживаю большего, чем Джун. И я ничего не буду изображать, когда она вернется. Ей надо быть страдающей. Это ей на пользу идет. Ты еще увидишь. Я — другой человек. Мне вовсе не улыбается, когда она берет верх надо мной. Это меня унижает».
Генри недостает уверенности. Он чувствует себя неловко в некоторых местах, в некоторых ситуациях, а когда он смущен, он делается резким и обижает людей. Если мы оказываемся в изысканном обществе или встречаем какого-нибудь элегантного человека, или официант выглядит снобом, или сталкиваемся со знаменитостью, он старается все делать наперекор, и с ним очень трудно.
Мы либо отправляемся в Клиши и обедаем с Фредом, либо сидим в кафе, а то он приезжает ко мне в Лувесьенн.
Иногда, когда Генри становится похожим на гнома, я смотрю на него и вижу ребенка, импульсивного, непоседливого, озорного мальчишку.
А Фред выглядит так, будто кто-то его побил, у него испуганный вид и просящие глаза. Я думаю, он получает большое удовольствие от «твердокаменности» Генри. Ему нравятся карикатуры Генри. Он опускает голову, чтобы спрятать свой смешок. Да, Генри мог бы научить нас обоих, как стать тверже, как смеяться, как меньше проявлять чувства.
Я сбрасываю свою скорлупу. Я люблю эти долгие ночные разговоры в кафе, приход рассвета, сонных рабочих, идущих на работу или попивающих свое белое вино в бистро. Дети собираются в школу. В своих черных фартуках и с ранцами на спине они похожи на навьюченных альпинистов. Я прячу свой красный дневник, но это всего лишь по привычке, какие секреты могу я спрятать, раз Генри читал его. Со мной несколько страниц книги Фреда[29], они неуловимо нежны, словно написаны акварелью, а на страницах Генри извергается вулкан. А я чувствую себя цветком или плодом. Старая скорлупа сброшена с моего существования. Я живу теперь импровизациями, импульсами, сюрреалистскими причудами.
Серьезные вещи прорастают из всего этого. Идет брожение, и я его ощущаю. Смотрю на рабочих, несущих свои инструменты и сундучки с обедом, и чувствую, что мы тоже работаем, хотя никто из них, взглянув на нас, болтающих за бутылкой вина в кафе, не поверит этому.
Фред и Генри провожают меня на вокзал Сен-Лазар. Поезд, который отвезет меня в Лувесьенн, маленький, разбитый, тряский, прустовский поезд, и в моей голове покачиваются фразы из будущих книг. Образ Генри, разговаривающего с самим собой, Фред пытается задержать меня немного, как священник, желающий дать благословение. Грустные глаза Фреда словно извиняются за грубости Генри, но Фреду невдомек, что я сильный человек.
Образ Генри торчит надо всем, как гигантское изваяние. Генри, наклоняющийся вперед. Его записи на огромных бумажных простынях, на ресторанных меню. А там чего только нет, в этих дьявольских записях: что-то уворованное у других, передергивания, карикатуры, бессмыслица, выдумки, какие-то запутанные выкладки.
Стол в Клиши запачкан вином. Слова Генри заканчиваются каким-то гулом, словно он нажимает на педаль своего голоса и тем самым рождает эхо. Ни одна из его фраз не обрывается разом.
Он сразу же создает вокруг себя климат свободы и расслабленности. Когда смеется, он покачивает головой по-медвежьи. Он может совершенно раствориться в толпе в шляпе набекрень, со своей волочащейся походкой, со своей улыбкой. Он сидит, как рабочий перед своей выпивкой, объясняется с официантом, и каждому становится с ним легко. Простое слово «хорошо» он произносит так, что вся комната начинает светиться. Он весь отдан настоящему времени. И берет все, что дают.
Как-то под вечер Генри приехал в Лувесьенн. Он только что прочитал несколько страниц из моего детского дневника. «Теперь я вижу тебя одиннадцатилетней девочкой». Я занервничала так, словно эта девочка пряталась до сих пор где-то в тайном месте и вот теперь ее обнаружили. Как же мне изгнать эту нечистую силу? А Генри между тем явился предо мной другим, сентиментальным Генри, благоговеющим и напуганным. И тогда я сделалась ироничной, насмешливой, мудрой и стала дразнить его.
И вдруг он спросил: «А черные бумажные чулки все еще на тебе? И где корзинка, в которой лежит дневник?»
Нет от этого лекарства. Я поставила перед ним эту девочку такой живой, что теперь она будет существовать сама по себе.
Генри получил телеграмму от Джун: «Скучаю по тебе… Надо поскорее увидеться» и разозлился.
— Чего ты злишься?
— Не хочу, чтобы она приехала и снова начала меня мучить.
— А я боюсь, Генри, что она приедет и прикончит нашу дружбу.
— Ты ей не сдавайся, сохраняй свой великолепный здравый смысл, будь с ней строже.
— То же самое я могу сказать тебе. Только твоя мудрость не приносит тебе пользы.
— В этот раз все будет по-другому.
Неужели Генри наконец осознал, что он человек подлинного таланта и творческого воображения?
Знаю я все его чертовы выходки, знаю, что он нищенствует, занимает там и тут деньги, попрошайничает, но я знаю того Генри, которого нет в его книгах, которого не знают ни Джун, ни Фред. Я не слепая. Он показал мне другого себя. Когда он прячет под шляпой свои редеющие на макушке волосы, он выглядит как бесшабашный тридцатилетний малый, а снимет шляпу — и вот он лысеющий профессор, серьезный, в очках…
В кухне появляется Фред. Кухонный стол завален рукописями, книгами, записями. Как только вы сядете к столу, там уж ничего нельзя будет передвинуть. Все трое мы смотрим на карту Европы, и Фред показывает места, где им с Генри хотелось бы побывать.
Я прошу Генри написать что-нибудь в мой дневник.
Он пишет:
«Мне представилось, что я теперь очень знаменитая личность и надписываю кому-то одну из своих книг. Так что я пишу уверенным почерком и малость высокопарно…»
Трехэтажный особняк доктора Альенди с маленьким палисадником перед домом и с садом позади, с кухней на первом этаже, приемной и кабинетом на втором и спальнями на третьем напоминает дом, в котором мы жили в Брюсселе, когда мне было восемь и девять лет. Похож он и на тот дом в Пасси, где сейчас живет мой отец, на тихой аристократической улице, с садовниками, ухаживающими за растениями, шоферами в машинах, поджидающими своих хозяев; на таких улочках не играют дети и сюда не пускают нищих.
Когда я в первый раз подошла к дому, окна были открыты и был виден верх книжных полок. Мне сразу же вспомнились книжные полки в кабинете моего отца в Брюсселе, где я проводила часы, когда отца не было дома. На кресло, в котором я читала, можно было поставить стул и дотянуться до верхних полок с книгами, бывшими для нас под запретом. Тогда я читала Золя, половины я не понимала и долго удивлялась, почему застигнутых взрывом в шахте любовников нашли так тесно сплетенными друг с другом, что не смогли разомкнуть их рук. Или почему дама, которой давали на ночь снотворное Монте Кристо, позже оказалась беременной. Эти белые пятна мне невозможно было заполнить. Но я все равно читала.
Когда мы в первый раз приехали в Париж, мы поначалу сняли холостяцкую квартиру некоего мистера Хансена, американца, уехавшего на лето. Ничего другого мы найти не смогли. Он оставил свою одежду, книги и всякие другие пожитки в чулане. Пытаясь навести порядок, в один прекрасный день я очищала полки и на верхней, в самом темном углу наткнулась на стопку французских книжек в мягких обложках. Я стащила их вниз, просмотрела и поняла, что эти отвратительные рисунки с голыми бабами нельзя держать где попало, а то, не дай Бог, мать или Хоакин наткнутся на них.
Одну за другой я прочитала все эти книжки, оказавшиеся для меня совершенно в новинку. В Америке я ни разу не встречалась с эротической литературой. А здесь были рассказики, купленные у знаменитых букинистов на набережных Сены. Они меня ошеломили. Я была совсем несведуща до того, как начала читать эти книжонки, но после, наверное, не осталось ничего, чего бы я не знала о сексуальных подвигах. Одни из этих книжек были совсем недурно написаны, другие имели чисто информативный характер, третьи поразили меня настолько, что их невозможно было забыть. Мои познания в эротике поднялись на много ступеней.
И эти книги подействовали на мое восприятие Парижа, которое было до тех пор чисто литературным. Они раскрыли мне глаза, повлияли на другие органы чувств, они сделали меня более восприимчивой, так что предо мной предстали въявь maisons closes, кварталы красных фонарей, проститутки на бульварах, мне стали понятны опущенные посреди дня шторы на окнах, отели с номерами на час, роль парижских парикмахеров (великих сводников), и я согласилась с существованием разницы между любовью и удовольствием.
Далеко было до этого моему первому методу просвещения, когда в Нью-Йоркской публичной библиотеке я читала, чуть ли не в алфавитном порядке, книгу за книгой, и ни одна из них не могла стать мне путеводителем.
Холостяцкие книжки мистера Хансена были иллюстрированы, и многие рисунки были цветными, частью стилизованными под прошлый век, частью выполненными в современной манере. Я познакомилась с высокими сапогами, хлыстами, поясами, черными чулками, штанишками с оборками, альковами, зеркалами в потолке, смотровыми глазками в стенах и другими аксессуарами разнообразной эротики.
В те дни, заметив в незанавешенном окне обнимающуюся пару, я дрожала их дрожью, предвкушая чужое наслаждение. Во мне проявилось такое чутье, что, бывая в гостях, я могла угадать, какие супружеские пары верны друг другу, а какие супруги развлекаются на стороне, и часто даже вычисляла любовницу или любовника. Словно во мне открылось шестое чувство восприятия любовных вибраций и токов между людьми. Я ошибалась редко. Я могла определить присутствие любовного желания, словно sourcier[30].
Я привыкла к виду гостиничных номеров, глубоких альковов, ужинов за полночь, к разнообразию роскоши или к полному ее отсутствию.
Мои знания жизни были заимствованы главным образом из литературы, и не удивительно, что позже, когда я уже вступила по-настоящему в жизнь, «происходящее» иной раз казалось сценами из романов, а не из той жизни, которой я жила, в иных комнатах я узнавала те, что я уже видела в книжках мистера Хансена.
Книги доктора Альенди, как я могла видеть по их обложкам, касались той же темы, но, увы, классификация отличалась. То, что под заголовками книг из библиотеки мистера Хансена называлось наслаждением, у доктора Альенди характеризовалось как патология, садизм, мазохизм, извращения, аномалии и т. п. Мне было удивительно, как это доктор Альенди, рассматривающий сексуальные привычки своих пациентов лишь как патологию и клинические случаи, сохранил еще интерес к сексу.
Еще и сегодня, входя в любой гостиничный номер, я не могу сдержать дрожь предвкушаемого наслаждения, рожденную во мне знакомством с книжонками мистера Хансена; именно тогда, я думаю, мне стали нравиться проститутки, и я поняла, почему Генри их любит. Изучение этих книжек заполнило белые пятна в романах Золя. Мужчина, встретивший смерть в объятиях проститутки, — врачу с трудом удалось оторвать его от нее… Нет, грошовые романы были куда информативнее.
Я начинаю замечать, как оживляется доктор Альенди, я вижу его теперь и в явно приподнятом настроении. Сначала я поговорила с ним о статье, которую он дал мне править, она показалась мне трудной для понимания. Мне надо было заняться исследованиями о черной чуме, на этом материале он хотел развернуть свою идею смерти. И он подсказал мне простейший путь работы над этой статьей.
Чтение его книг подняло его в моих глазах. Он не поэт, но в нем есть здравый смысл и способность к блестящим догадкам. Особенно в теме судьбы, которая является внутренним делом человека, и потому ее можно изменить, ею можно управлять. Удивительно удобная концепция.
Я рассказала ему свой сон: прекрасно одетая, я нахожусь в огромном зале. Там король, ему хочется танцевать со мной, он влюблен в меня. Он шепчет мне на ухо нежные слова. Я очень счастлива, я смеюсь. Я даже танцую одна, чтобы все видели, как я хороша и как прекрасно умею танцевать. Потом я еду домой в карете, и мое широкое пышное платье еле умещается в ней. И начинается жуткий дождь. Дождевые капли просачиваются в карету, платье мое намокает. Карета движется все медленнее, она уже плывет по воде. Мне хочется назад, в замок. Хотя я ничего не имею против воды.
Доктор Альенди объяснил, что любовь короля означает победу над моим отцом. Движение в воде — это погружение в бессознательное (вода — символ бессознательного), может быть, воспоминание о внутриутробной жизни.
Я ощущаю себя любимой, плодородной, плодотворной.
Доктор Альенди говорит, что, кажется, мне уже нет в нем нужды. Но он считает своим долгом указать, что, входя в мир Генри Миллера, мир бедности, богемы, жизни как придется, я все более отдаляюсь от мира моего отца, роскоши, светской жизни, эстетичности, покоя, аристократических друзей и т. п.
Но мир Генри — мир искренний. Мне никогда не нравились отцовская суетность, его страсть к роскоши, его салонная жизнь, любовь к титулам, гордость своим аристократическим происхождением, его щегольство и тщательно продуманные знакомства.