Апрель, 1932

Апрель, 1932

Сегодня я познакомилась с Фредом Перле[20].

Этакий грустный клоун: застенчиво держится, глаза печальные. Он все время поддакивает Генри, он его эхо и его зеркало.

Мы сидели на кухне их новой квартиры. Фред сотрудничает с «Трибюн» и снял эту квартирку в рабочем квартале Клиши, откуда рукой подать до Монмартра и Пляс Бланш. Простой, без всяких финтифлюшек, дом.

Лестница не устлана ковром, стены тонкие, все слышно. Две комнаты и кухня. Мебель — только необходимая: кровати, столы, стулья. Когда мы сидим в кухне за круглым столом, места для расхаживания вокруг не остается.

Что-то вроде новоселья. Генри откупоривает бутылку вина. Фред готовит салат. Фред кажется таким бледным рядом с Генри. Бледным и болезненным.

Генри говорит: «Вот первая женщина, с которой я могу быть совершенно откровенным».

— Ну-ка, засмейтесь, Анаис — откликается Фред. — Генри очень любит, когда вы смеетесь. Говорит, что вы единственная женщина с истинным чувством смешного и с мудрой терпимостью.

Несколько кастрюль, разномастная посуда с «блошиного рынка», сносившиеся рубашки вместо кухонных полотенец. К стенам прикноплены список книг, которые надо достать, лист с меню на завтрашний день, газетные вырезки, репродукции, акварели Генри. Генри ведет дом с истовостью голландского дворецкого. Он на редкость опрятен и аккуратен. Никаких немытых тарелок кругом. Просто монашеская обстановка, никаких тряпок, никаких украшений. Чистота. Белые и светло-серые стены.

Вчера Генри приехал в Лувесьенн. Совсем другой Генри. Вернее, Генри, которого я угадывала в другом, в общем-то изученном мною Генри, в том Генри, что обо всем отзывался пренебрежительно. А этот Генри мог понимать: он обладал чувствительностью.

Он выглядел очень серьезным. Ожесточенность сгорела в нем дотла. Его грубость магическим путем превратилась в достоинство, в силу. Он получил от Джун письмо. Написанное карандашом, безумное, бессвязное, детские каракули, сквозь которые рвался вопль о ее любви к нему. «Такое письмо все стирает в порошок…» Я почувствовала, что вот он, момент показать ему Джун, какую я узнала, подарить ему Джун — «потому что ты полюбишь ее еще больше. Это — прекрасная Джун. В другое время я поостереглась бы, потому что ты стал бы смеяться, над моим портретом, глумиться над моей наивностью. Но сегодня я знаю, что ты не станешь…»

И я дала ему прочитать все, что писала о Джун.

Что это с ним? Он разволновался, отвернулся, словно хотел спрятать лицо. Он верит.

— Вот только так должен я писать о Джун. А это все — поверхностная и неполная писанина. А ты схватила ее.

— Потому что ты в своей работе проглядел всякую нежность, всякую мягкость. Только ненависть, бунт, ярость — вот что ты писал. А я добавила туда все, мимо чего ты прошел. И не думай, что так вышло оттого, что ты не знаешь этого, не чувствуешь, не понимаешь. Ты пропустил это потому, что выразить это гораздо труднее, а до сих пор твои вещи выращены на запальчивости и раздражении.

И я всецело доверилась ему, проникла в глубину Генри. И завоевала. Он заговорил:

— Такая любовь чудесна. Она мне вовсе не противна, я не презираю ее. Я понимаю, что вы дали друг другу. Очень хорошо понимаю. Дай мне прочитать дальше. Это ведь откровение для меня.

Я вся дрожала, пока он читал. И вдруг он сказал:

— Анаис, все, что я тебе дал, так грубо и плоско в сравнении с этим. Мне только сейчас это стало ясно. Я понимаю, что когда Джун вернется…

Но я прервала его:

— Ты даже не знаешь, что ты дал мне! Это не грубо и не плоско.

А потом добавила:

— Ты видишь теперь, как прекрасна Джун.

— Нет, она мне отвратительна.

— Отвратительна?

— Да, ненавижу ее, — кивнул головой Генри. — Потому что вижу из твоих записей, что нас надувают, что тебя обманули, что это все вред, пагуба, тяга к ее обманам. Незаметно подкрадываются в надежде искалечить меня в твоих глазах. Если Джун вернется, она натравит нас и на друга. Я этого боюсь.

— Просто у нас с тобой такая дружба, Генри, что Джун не может ее понять.

— Потому-то она нас и возненавидит и будет бороться с нами собственным своим оружием.

— Да что же она использует против нас, ведь мы понимаем друг друга?

— Ложь, — сказал Генри.

Мы оба отлично знали власть Джун над нами, над дружбой, что связала меня с Генри, над дружбой, что привязала меня к ней. Когда Генри уяснил себе, что я доверяю ему, потому что поняла его, он сказал:

— Как ты во все проникаешь, Анаис, до чего ж ты мудрая.

А я, услышав фразу, брошенную Фредом, кинулась защищать Джун.

— Джун порочная, Генри, — сказал Фред. — Она тебе вредна.

— Ничуть она тебе не вредна, — возразила я. — Все ее выдумки, бессмысленные, как ты их называешь, выкрутасы, будят в тебе писателя. Романы ведь рождаются из конфликтов. А она так напряженно живет, что у нее просто нет времени остановиться, прислушаться к тебе, понять тебя. Она пригодится твоей книге, а я хочу пригодиться тебе.

Генри мрачно нахохлился.

— А что если я помогу тебе вытащить Джун назад в Париж? Ты не стал бы возражать?

Он поморщился:

— Не спрашивай меня, Анаис, не спрашивай об этом! Вид у него был страдальческий. Подлинная Джун во плоти могла праздновать победу над сотворенной.

— Как ты достаешь до самой сути, — сказал Генри и снова принялся за дневник.

— Какие чувства! — воскликнул он. Высмеивать, возмущаться, бунтовать — только этим он и занимался до сих пор. Никаких забот. Рушить всегда легко и просто.

Как-то мы говорили о той тишине, среди которой я пишу, о покое моего дома.

— А ты, наверное, не смог бы работать в тишине, — сказала я. — Тебе нужно, чтоб тебя дергали, чтоб ты прерывался, галдеж тебе подавай.

— Это было бы совсем другое письмо, — ответил Генри.

А вдруг ему хочется мира и спокойствия, от которых я рвусь прочь? Вдруг он жаждет кротости, доброты, утонченности? Развернется ли он потом на сто восемьдесят градусов и поломает все это?

Я поддразниваю его:

— А может быть, все, что я написала, неверно; неверно про Джун, неверно про меня; все это иллюзия, мираж.

— Нет, — говорит он. — Что бы ты ни видела, что бы ни делала, у тебя все верно.

— Как у «Идиота»?

— Нет, — отзывается Генри. — Ты видишь больше. Ты именно видишь больше. И все здесь абсолютно правильно. Да, вот так. Я впервые замечаю какую-то красоту во всем этом.

Достоевский был истинно роковым автором и для Генри, и для Джун. С самого первого раза, когда я увидела их вместе, я почувствовала, что они живут в его климате: в горячке, в скандалах, в крайностях. Они играют роли его героев. А сегодня Генри кажется только Генри и никем больше.

— А знаешь, я не умею выражать мягкость, — задумчиво произнес Генри. — Только крайности. Только страсть и напор.

А потом сказал:

— Мне ясно, что я, конечно, неудачник.

— Но я не хочу, чтобы ты им был. Я тебе не позволю этого. Я хочу, чтобы ты жил, писал и стал знаменитым.

Если Пруст прав, определив счастье как отсутствие тревог, то мне никогда не быть счастливой. Потому что меня обуревает лихорадка, я в постоянной тревоге, что чему-то не научусь, чего-то не испытаю, чего-то не сотворю. Новое знание, новый опыт, новое творение.

Думаю, что достаточно понимаю жизнь, гораздо более жуткую, более мучительную, чем моя, получая сведения о ней непосредственно, из первых рук. Никаких разрывов во времени, никакой дистанции между мною и настоящим. Мгновенная оценка. Но также справедливо и то, что, когда я пишу о ней после, я вижу больше, я понимаю лучше, она яснее проявляется, делается богаче.

И все-таки то, что вспоминается позже, это, как мне кажется, не столь верно. А во мне — какая-то неизбывная нужда в точности и правде. Это и заставляет меня записывать все, что я пережила, немедленно, прежде чем это не исказилось временем и пространством.

Сидим за обедом на кухоньке в Клиши. Груды книг, на полу исписанные страницы, на стенах рисунки и листы с перечнями всякой всячины.

Разговор о Прусте вызывает у Генри такое признание: «Если быть с собой честным, мне хорошо без Джун. Я тогда люблю ее больше. А когда она рядом, она меня угнетает, у меня хандра, впадаю в полную безнадегу. И по горло во всяких переживаниях».

Джун вымотала его, у него нет сил ревновать, он потерял способность к страданию; что у него осталось, так это умение наслаждаться покоем.

Я стараюсь облегчить страдания других. Да, я вижу сама, как слабеет буря, как растворяется едкая кислота, как перестает действовать яд. И так в любую минуту каждого дня. Я пробую исполнить желания других, сотворить чудеса. И напрягаюсь изо всех сил, творя чудеса (Генри напишет книгу, он не будет голодать, Джун вылечат и т. п.).

«Ложь может быть и волшебной сказкой», — написал Генри.

Встретила сегодня Фреда, и мы пошли в «Трините» купить чего-нибудь для их квартиры. Как раз солнце выглянуло из-за облаков, и я процитировала Фреду кусочек его прозы о рынке в солнечный день. Это его тронуло.

— Вы чудо, — сказал он. — Вы красавица.

Принесла Генри копию отрывка из журнальчика «Транзисьон». Мне нравится добавлять что-нибудь к его писанию, расширять его.

У Пруста Генри отметил: «С другой стороны, совсем не случайно, что существа интеллигентные и тонко чувствующие попадают в зависимость от бесчувственных и малокультурных женщин. Таким мужчинам необходимо страдание. Подобные интеллигентные и чувствующие создания вовсе не тянутся ко лжи. Тем более она захватывает их врасплох, что, будучи интеллектуалами, они живут в мире разных возможностей, они живут в рефлексии, живут в той боли, которую причиняет им женщина, а не в ясном осознании, чего же она хочет… Вот почему женщина заурядная, любовью к которой они неожиданно видят себя охваченными, обогащает их внутренний мир куда больше, чем женщина выдающаяся…

Вся эта ложь… Она рождает в лице чувствующего интеллектуала целую вселенную, в глубины которой охотно проникает его ревность и которую никак не интересует его интеллект».

Я сказала Генри, что тоже об этом думала.

Я замечаю, что по мягкости, по уступчивости, по пластичности в отношениях между людьми у меня с Генри много схожего. Он полностью подчиняется Джун и уравновешивает это подчинение тем, что мстит ей на своих страницах. Он говорит о том, как она ничтожна, но ведь это только слова, произнесенные вслух или написанные на бумаге. Он против нее бессилен. И он полностью лишен способности быть покровителем женщины. Позволяет ей покровительствовать ему. Вот потому-то Джун и может говорить: «Я его любила как своего ребенка». Так и будет он вечно утверждать свою возмужалость ниспровержением всего и злостью, а потом склонять голову перед Джун и все от нее терпеть?

Сейчас его побуждает писать только возмущение. Он читает Мабель Додж Лухан[21] о Лоуренсе и сразу же взрывается. Он пишет мне длиннющее письмо, похожее на припадок блестящего безумия. А потом он готов спалить или затопить весь мир из-за того, что статья Фреда, виртуозно написанная им за грошовый гонорар для «Чикаго Трибюн», погибнет на другой день, если не будет напечатана. Яростная дионисийская оргия. «Дерьмовая жизнь, дерьмовая жизнь», — вопит он.

Наверное, мне надо проспать сотню лет среди поэтов и ничего не знать об этом аде на земле.

Давно думала, не дать ли Генри прочитать все, что я пишу о нем. И никак не могу решиться, потому что так и слышу его слова: «С чего это ты так рассыпаешься в благодарностях?» Обязательно будет насмехаться над моим благодарственным гимном. А Фред написал о нем: «Бедняга Генри, жалко тебя. Нет в тебе чувства благодарности, потому что нет в тебе любви».

Генри отметил у Пруста: «Я бывал более счастлив видеть возле себя Андре, чем мучиться в присутствии Альбертины разгадкой ее тайн. Потому что Андре могла мне рассказать больше об Альбертине, чем Альбертина рассказывала мне о себе. С другой стороны, мысль, что какая-то женщина состоит, может быть, в известных отношениях с Альбертиной, вызывала желание самому оказаться в таких же отношениях с той женщиной. Поскольку желание ведет нас прямо в противоположном направлении, оно вынуждает нас любить то, что заставляет нас страдать».

Генри говорит:

— У нас с Фредом жуткие споры. Он так напирает на меня. Кто из нас лучше пишет, он или я? И меня это иногда мучает.

— В тебе больше мощи, резкости, энергии. А он похож на писателя-француза: изящный, ироничный, остроумный.

— Ну да, но он написал три чудесные страницы о тебе. Он от тебя в восторге, преклоняется перед тобой. Я просто ревную к этим трем страницам. Мне бы их написать.

— Так ты и напишешь.

— Вот, например, твои руки. Я никогда не обращал на них внимания. А Фред придает им огромное значение. Дай-ка я взгляну на них. Правда ли они так уж прекрасны?.. Да, в самом деле, — произносит он с такой наивностью, что я смеюсь.

— Ты другие вещи ценишь, может быть.

Генри говорит:

— Меня тошнит от убогой, серой моей жизни. А ты даешь мне что-то необычное.

— Разрушителям совсем не всегда удается разрушение. Джун же ничего не могла с тобой в конце концов сделать. Ты по самой своей сути писатель, а писатель непобедим.

Фред черпает силу из стремительного потока прозы Генри, из ее ярости и страсти. А Генри любопытны и даже озадачивают его живость, хитроумие и многозначительная туманность замечаний. Генри говорит громко и уверенно в сравнении с осторожной манерой Фреда.

— Скажи Фреду, Генри, что мы можем завтра пойти и поискать шторы (Фред обратил внимание на то, что в квартире не ощущается женской руки).

— Я тоже пойду, — сказал Генри, хотя сначала говорил, что не хочет тратить время на покупку штор.

— Передай Фреду, что мы встречаемся на том же месте и в то же время, что и в прошлый раз.

— Около четырех, значит.

Лицо Генри временами бывает странно непроницаемым, оно то краснеет от возбуждения, то становится бледным и сдержанным, словно всю горячую кровь выпустили из него. Он наблюдателен, способен к анализу, внимателен и насторожен, даже нередко подозрителен. Очень часто от волнения его голубые глаза слезятся. И мне тогда вспоминаются его рассказы о своем детстве. Родители (отец Генри был портным) брали его на свои воскресные прогулки, таская с собой весь день до поздней ночи. В гостях у своих друзей и родственников они играли в карты и вовсю курили. От едкого дыма у мальчика начинали слезиться глаза, и его отправляли спать в соседнюю комнату с мокрым полотенцем на воспаленных глазах. А сейчас он не щадит своего зрения за корректорской работой в газете. Мне хочется освободить его, но у меня это никак не получается.

Я всего лишь вставала у распахнутого окна моей спальни и глубоко дышала, вбирая в себя медвяный воздух, солнечный свет, снежные хлопья зимой и крокусы весной, примулы, воркующих голубей, птичьи трели, весь кортеж мягких ветерков и бодрящие запахи холода. Я вдыхала изменчивые цвета сотканного из нежных лепестков неба, узловатые серо-змеистые корни старых виноградных лоз, вертикальные выбросы молодых побегов, влажный запах палых листьев, мокрую землю, свежескошенные травы, зиму, лето, солнечный закат и утреннюю зарю, грозы и затишья, пшеницу и каштаны, землянику и шиповник, фиалки и сырые бревна, выжженные поля и новые маки, встающие над ними.

Мое осторожное благоразумие, мой энтузиазм в поиске правды (правда в том, что Джун прекрасна и достойна страсти) выводят Генри из равновесия. Он не жалует вежливости и учтивости, он предпочитает взрывную резкость. И моя постоянная улыбка — вызов для него, он готов сорвать ее, как карнавальную маску. Мою сдержанность, умение держать себя в руках, чтобы не задеть других, он должен расколотить вдребезги. Разоблачить ему надо эту скрытную Анаис, прячущуюся где-то глубоко-глубоко. Он-то любит переворошить почву. Пусть все постоянно двигается, смещается, пласты налезают на пласты, чтобы из хаоса являлось великолепие, чтобы новый посев прорастал на вывернутой наизнанку земле.

Но нас с ним делает неразрушимыми одна и та же вещь. Главное в нас то, что мы оба художники, мы писатели. И мы захвачены своей работой собирать из осколков целое.

Я полностью, до самоуничтожения подчинялась моей матери. На многие годы я растворилась в любви к ней. Я не видела в ней никаких изъянов, я боготворила ее. Я предалась ей. Я была ничто, моей личности не существовало. И не было моей воли. Она выбирала платья, которые я носила, книги, которые я читала, она диктовала мне мои письма к отцу или, по крайней мере, читала, была их цензором и редактором. Бунтовать и самоутверждаться я начала только в шестнадцать лет, когда пошла работать. А пока я не могла гулять с мальчиками, как делали все мои подруги. И я отвергла католичество, вообще христианство. Но отвратительна мне была не ее всепоглощающая власть, а моя слабость.

Вот это и подвигнуло меня писать длинный, на всю жизнь, дневник, писать книгу, создавать очаг, путешествовать, помогать другим; и все-таки в отношениях с людьми я была какая-то бесхарактерная: я не могла выбранить служанку, не могла сказать обидную правду, заставить выполнить свои желания, разозлиться на несправедливость или предательство.

Слышу, как Хоакин говорит: «Анаис мечтательница, у нее нет чувства реальности. Она ведь и вправду думает, что Генри раскрывается перед ней».

Я ожидала встречи с Фредом, но пришел только Генри. Сказал, что у Фреда неотложная работа. А потом добавил:

— Но если всю правду, то это я не пустил его. И получил большое удовольствие, видя его разочарование. Ты ведь замечаешь, он смотрит на тебя глазами пса, попавшего хозяйке под горячую руку. Очень мне приятно представлять себе, как он корпит сейчас и мучается от невозможности тебя увидеть.

В первый раз я заметила пятна на шляпе Генри, его драные засаленные карманы. В другой день это меня бы тронуло, но сейчас от его злорадства мне стало холодно. А он разглагольствовал о Путнаме и Йоласе, о своей работе и работе Фреда. Потом, хлебнув Перно, он рассказал:

— Вчера вечером мы с Фредом после работы сидели в кафе и со мной заговаривали шлюхи, а Фред смотрел на меня сурово по той причине, что они были очень уж некрасивыми и, могу сказать, заморенными какими-то. Он считал, что незачем мне с ними разговаривать. Фред иногда бывает снобом. А я люблю шлюх. Ты-то никогда не напишешь им письма, никогда не скажешь, как они удивительны.

— А каким бывает Фред, когда выпьет?

— Забавным, но все же свысока относится к шлюхам. Они это чувствуют.

— А ты с ними в полной дружбе?

— Да, я с ними разговариваю, как ломовой извозчик.

В первый раз я видела злорадствующего Генри, принявшегося досаждать своему другу.

Он несколько раз повторил, словно заклинание: «Фред работает. Он не может оторваться от работы». Без Фреда мне расхотелось выбирать шторы, но Генри не отставал. «Для меня составляет огромное наслаждение творить зло», — говорил Ставрогин. А для меня нет в этом радости, мне больно.

Один из рассказов Генри — о том, как он любил занять деньги у какого-нибудь господина, а потом тратил чуть ли не половину занятой суммы на то, чтобы послать этому человеку какую-нибудь тревожную телеграмму. Когда эти истории вздымались на волнах хмельного тумана, я видела в глазах Генри огонек зловредности, упоения бессердечием.

А Джун тратила деньги на духи для Джин в то время, когда Генри буквально голодал, и с особым удовольствием прятала бутылку шотландского виски в своем чемодане, когда Генри и его друзья рыскали без гроша в кармане и готовы были напиться любой бурдой. Но меня поражает не то, что они так поступали, это могло быть бездумье или эгоистичность, а то удовольствие, которое, очевидно, им доставляли такие поступки. Джун вообще зашла еще дальше, до вопиющей вульгарной извращенности, когда в доме у родителей Генри нарочно, чтобы их шокировать, затеяла возню со своей Джин. Вот это пристрастие к жестокости и должно было накрепко связать Генри и Джун. Может быть, они с удовольствием будут ломать меня? Ведь для пресыщенных людей единственным наслаждением остается изничтожение других.

Значит, я спокойно гляжу в лицо действительности? Может быть, я вроде Ставрогина, который ничего сам не совершал, но с восхищением наблюдал за действиями Петра Степановича, предоставляя ему действовать за него?

А может быть, я, в основе своей, все еще та пылкая католическая испаночка, которая бичует себя за любовь к игрушкам и проказам, которая запрещает себе греховную любовь к сладостям, предпочитающая молчать, смиряющая свою гордыню, обожающая символы святости, статуи, теплящиеся свечки, запах ладана, ласковость сестер, органную музыку, для кого причащение было великим событием? Я была так ошеломлена, что мне предстоит вкусить тела Христова и испить Его крови, что толком не могла проглотить гостию из страха сделать ей больно. Стоя на коленях, забыв обо всем окружающем, я видела сквозь сомкнутые веки, как нисходит в мое сердце Христос; я видела совершенно реально (вот тогда я была реалистом!), как он спускается по ступеням и входит в пространство моего сердца, как святой гость в комнату. И больше всего меня тревожила мысль, в каком состоянии окажется эта комната. Я полагала, что если там не все хорошо, то она покажется Христу уродливой, неприглядной. Я представляла себе, что, едва он войдет, она покажется ему либо чистой, просторной, светлой, либо захламленной, неприбранной, тесной. В возрасте восьми, девяти, десяти лет я верила, что приближаюсь к святости. А потом, в шестнадцать, обиженная строгим контролем, разуверившись в Боге, который не внял моим молитвам (о возвращении отца), не сотворил для меня чуда и бросил меня, полусироту, в чужую страну, я резко отвергла католичество. Святость, милосердие, добронравие, смирение душили меня. И я восприняла слова Лоуренса: «Они упирают только на муки, на жертвы, на страдания. И прозябают, не зная воскрешения, не зная радости в жизни земной».

Сегодня мое прошлое давит на меня тяжким грузом. Я чувствую, что это оно мешает моей нынешней жизни, в нем причина моих уходов, причина того, что я закрываю двери.

До сих пор у меня было ощущение, что я начинаю жить как-то иначе, что мои новые надежды, чувство свежести и свободы стирают тайны и запреты моего прошлого. Что же случилось?

Тоска и холод. На мне словно написано: «убита своим прошлым».

Я забальзамирована уже, потому что монахиня наклоняется ко мне, заворачивает в саван из монашеского покрывала, целует в лоб… Ледяное проклятие христианства… Я ведь больше не исповедуюсь, нет во мне чувства покаяния, разве я все еще должна раскаиваться? Разве мои радости греховны? Никому не ведомо, какая я великолепная добыча для христианских легенд из-за своего сострадания, нежности к человеческим существам. И сегодня это отделяет меня от наслаждений жизни.

Я внезапно охладела к Генри именно из-за того, что стала свидетельницей его жестокости с Фредом. Нет, я не была влюблена во Фреда, но он был для меня символом моего прошлого: чувствительный, легкоранимый романтик. В первую нашу встречу он так робел и конфузился, а потом стал моим преданным поклонником. Так что в тот день, когда Генри намеренно жестоко обошелся с Фредом, моему расположению к Генри пришел как будто конец. Это покажется нелепым. Но главный конфликт моей жизни и заключался как раз в моей боязни жестокости. Я была свидетельницей безжалостности моего отца к моей матери, я испытала на себе его садистские порки, мне доставалось не меньше, чем моим братьям; я видела, как он может быть жесток с животными, — однажды он убил палкой кошку.

И боль за мать доходила во время ссор моих родителей чуть ли не до истерики; ужас перед их яростной руганью, перед их озлобленностью настолько заполнял мое существо, что парализовывал меня, когда позже я сталкивалась с необходимостью подавить в себе жалость или выказать свой гнев. Я была в такой степени неспособна к этому, что выглядела в своих же глазах почти ненормальной. Когда следовало проявить характер, я из-за своего отвращения к жестокости проявляла лишь слабость. И столкнувшись с таким незначительным проявлением жестокости Генри, я тотчас же припомнила и другие известные мне случаи из его прошлого (ему случалось бить свою первую жену, когда она была беременна). Возможно, следовало бы уклониться, не обратить внимания на этот конфликт, ведь он превращал меня в затворницу. Обращал вспять. Я возвращалась к ранним воспоминаниям, к ранним состояниям души, к памяти детства, а это мешает жить в настоящем. Я придаю слишком большое значение жестокости.

Все это звучит резонно. Но чувствую я себя холодно и одиноко, и мне необходимо кому-то довериться. Руководитель мне нужен.

На следующий день я бросилась в Клиши, и мы втроем, Генри, Фред и я, смехом и шутками заглушили все эти настроения.

Юмор и мудрые мысли — вот все, что мне надо.

Хоакин считает, что Генри — сила разрушительная, выбравшая свою противоположность (меня) для испытания своей мощи. Хоакин и наша мать полагают, что меня раздавят тонны литературы (но я действительно люблю литературу) и что меня еще можно спасти (Хоакин, правда, не знает как) вопреки моему нежеланию.

Я только улыбаюсь язвительно.

Все это не имеет ничего общего с Генри. Для меня он сила животворная, а не разрушительная.

Меня поражает, как много улиц он может прошагать за день, как много написать писем, как много может прочитать книг, с каким количеством людей поговорить, в скольких кафе посидеть, сколько фильмов посмотреть, сколько выставок. Он как поток, все время в движении.

Он признался, что злым бывает только испытывая ревность. И приревновал Фреда за восхищение мною.

Концепция морали у Генри простейшая: не будь ханжой! Он признает, что в нем нет никакой благонадежности, признает, что способен на все, подвернется случай и он может украсть, подвести и прочая, и прочая. Генри с его дуракавалянием, созывающий весь мир на ярмарочные балаганы. Мы сидим в монастырски чистой комнате, где только что перестали щелкать кастаньеты его машинки. Генри уговаривает меня раскрывать все самое худшее, что есть в себе, и я злюсь, потому что мне почти нечего рассказывать (как в детстве, когда я приходила на исповедь и не могла назвать никаких своих предосудительных поступков, разве что сны снились нехорошие!).

На полу бутылка красного вина. Фред читает мой дневник.

Трогательно видеть, каким почтительным становится Генри перед тем, что он никогда не видел прежде.

— Твой дом, Анаис. Я знаю, что я деревенщина и не умею вести себя в таких домах. Потому-то притворяюсь, что презираю их, а на самом деле люблю. Люблю их за красоту и изысканность. У меня душа отогревается, когда я туда вхожу, чувствую себя, будто меня принимает Церера, околдованным становлюсь.

Генри не Пруст, чтобы подолгу вглядываться в каждую вещь; он живет наскоками, прыжками. Никогда не останавливается, чтобы поразмыслить. И разбрасывается своим временем и энергией, как безудержный кутила.

Я постоянно остерегаюсь простейших фраз, потому что они никогда не содержат всей правды. Правда для меня нечто, о чем нельзя сказать несколькими словами.

Те, кто стремится выразиться попроще, сокращают пространство многозначного мира.

Писатель живет не одной жизнью, у него их две. Есть сама жизнь и есть писательство. Как бы вторая проба, позднейшее реагирование.

Ложь Джун часто не имеет никакого смысла. При первой же нашей встрече она рассказала мне историю об ухаживавшем за нею человеке. Он так упорно преследовал ее, что в конце концов она пришла к нему домой. У него был экземпляр Шпенглера, который потом Генри пришлось продать. Но он вообще задарил Джун подарками. Ему хотелось, чтобы она помогла ему подобрать платье для одной женщины, начисто лишенной вкуса и оригинальности. Джун рассказывала мне, что бывала у него не один раз, но потом прекратила все, чтобы не разбивать жизнь другой женщине. Я чувствовала, что она передергивает в этой истории, но не могла определить, что она хотела этим доказать. Свое донкихотство? История, так или иначе, отдавала фальшью. А может быть, она врала потому, что, как сказал Пруст, мы охотнее лжем тому, кого больше любим? Или же она хотела приукрасить свой образ, или из боязни последствий, или из желания романтизировать свою жизнь? И она, и Генри обращались со мной так внимательно и нежно, что не могла я поверить в другую сторону их жизни.

У Пруста: «Скольких наслаждений, какого прелестного существования лишила нас она из-за дикого упрямства, с каким отрицала свои наклонности!»

Маргарита С, черноволосая девушка, дочь писателя, зарабатывает на жизнь переводами с английского. Я познакомилась с ней в доме моей соседки мадам Пьер Шаро. Маргарита помогает мне, переписывая дневник. Она посещает сеансы психоанализа доктора Рене Альенди. По вечерам, после ее работы, мы часто сидим в саду и разговариваем. Она много рассказывает об Альенди, очень начитанна, и мы разговариваем подолгу. К Альенди она ходит раз в неделю, и я замечаю, как она меняется.

Отец Маргариты служил вместе с Альенди в армии. В то время он намеревался стать врачом, но потом увлекся психоанализом и поверил в его возможности.

Доктор Альенди написал книгу «Проблема судьбы». Он верит в судьбу, побуждаемую к действию изнутри и направляемую бессознательными тропизмами[22].

Рождающиеся в глубине и непознанные импульсы толкают индивидуума к постоянно повторяющимся опытам. Человек склонен объяснять эти образы и манеру поведения чем угодно, кроме своего «я», и возлагает ответственность за все, что с ним происходит, на внешние силы.

Однако, утверждает Альенди, человек может управлять своей судьбой в той мере, в какой он познает эти тропизмы; правда, для этого понадобится пройти подлинное посвящение, подобно тому как ученики в буддизме обучаются избегать своей кармы через приобщение к знанию. Приобщение к психоанализу может побороть то, что вам представлялось несчастьем, трагедией, неизбежностью.

Родился Альенди в Париже в 1889 году. Изучал медицину, потом практиковал в больницах. Его диссертация 1912 года называлась: «Теории алхимиков в истории медицины». Он интересовался гомеопатией, астрологией, основал «Французское общество психоанализа».

Я пошла в Сорбонну на его лекцию. Он оказался высоким мужчиной с окладистой бородой. Бретонец, он совсем не походил на француза, скорее на русского крестьянина. Любопытно, что в юности он изучал русский язык, побывал в России и организовал комитет по встрече русских студентов.

Маргарита попробовала уговорить меня тоже пойти к Альенди. Напомнила мне, что в Нью-Йорке я испытала нервный срыв[23].

Но я-то сознаю, что мне нужно просто жить свою жизнь. Была бы я невротиком, я не написала бы книгу, не создала бы красивый уютный дом, не осмелилась вести такую жизнь, какую веду.

— Я же не сломлена, — говорю я. — Анализ нужен тем, кто парализован жизнью.

Сегодня я в первый раз звоню у дверей доктора Альенди. Служанка проводит меня темным коридором в темную приемную. Темно-коричневые стены, обитые бурым бархатом кресла, темно-красный ковер — мне начинает казаться, что меня встречает тихая, спокойная могила, и я невольно вздрагиваю. Свет проникает сюда только из открытой в приемную оранжереи. Она заполнена тропическими растениями, обступившими маленький бассейн с золотыми рыбками. Бассейн окаймляет гравийная дорожка. Профильтрованные зеленой листвой солнечные лучи дают приглушенный зеленоватый свет, словно я оказалась на дне океана. И этот обычный дневной свет как будто исходит от тех, кто спустился исследовать погруженные в воду миры.

Звуки поглощаются тяжелым черным китайским занавесом, прошитым золотыми нитями и несколькими ветвями папируса, кабинет доктора Альенди за звуконепроницаемой преградой. И тут он проскальзывает в дверь, поднимает занавес и стоит в дверях, очень высокий, с резкими чертами лица, на котором живут только глаза, и это глаза провидца. Он массивен, тяжел, а борода делает его похожим на патриарха. И так странно увидеть его спустя несколько мгновений спокойно сидящего позади моррисовского кресла, в которое он меня усадил, шелестящего листами блокнота и карандашом и говорящего мягким тихим голосом. Ему больше бы пристало составлять гороскопы, выводить алхимические формулы, вглядываться в хрустальный шар, потому что он выглядит больше магом, чем врачом.

Прежде всего мы говорим о его книгах, лекциях и моей реакции на них. Я рассказываю о моей работе и моей жизни вообще. Говорю, что всегда была независима и никогда ни на кого, кроме самой себя, не полагалась.

Доктор Альенди говорит:

— И несмотря на это, вам все-таки не хватает уверенности.

Он задел самую чувствительную точку. Уверенность! А он встает со своего кресла и продолжает, улыбаясь:

— Ну что ж, рад, что вы крепко стоите на ногах и не нуждаетесь ни в чьей помощи.

И тут я всхлипываю. Я плачу. Он снова опускается в кресло.

Уверенность.

Мой отец очень не хотел дочери. Он был сверхкритически настроен постоянно. Ничем не был доволен, никогда не радовался. Я не могу припомнить ни одного ласкового слова, ни одного его поцелуя. В нашем доме только сцены, ссоры, даже драки. И его холодные голубые глаза, постоянно ищущие, к чему бы придраться. Когда я болела тифом, почти умирала, все, что он мог мне сказать, было: «Как ты скверно выглядишь! Какая ты стала безобразная!» Он постоянно бывал в разъездах, женщины его избаловали. Мать устраивала ему сцены ревности. В девять лет у меня случился приступ аппендицита, его вовремя не распознали, я чуть не умерла. Мы тогда приехали в Аркашон, где он проводил отпуск, и ясно поняли, что мы ему здесь ни к чему. Все, что он предназначал матери, я относила и на свой счет тоже. И все-таки такая тоска, до истерики доходило, когда он нас в конце концов бросил! Но страх перед его жесткостью и придирчивостью так и остался со мной. И я не могла заставить себя встретиться с ним снова.

— И стало быть, — сказал доктор Альенди, — вы ушли в себя и сделались независимой. Я вижу, что вы человек самостоятельный и обладаете чувством собственного достоинства. Но вы боитесь жестокости мужчины старше вас, и первый же признак такой жестокости вас обескураживает.

— Может ли детская доверчивость, однажды обманутая и растоптанная, так влиять на всю последующую жизнь? Почему моя безответная любовь к отцу так и осталась со мной, а я ведь столько раз знала любовь с тех пор, как он нас оставил?

— Вы кажетесь очень уравновешенной особой, — произнес доктор Альенди. — И не думаю, что вам я необходим.

Я внезапно почувствовала страх, что останусь опять одна со всеми своими трудностями.

И я спросила, могу ли я прийти к нему снова.

Имеется одно обстоятельство, ставящее трудную задачу перед тем, кто берется писать о психоанализе. Почти невозможно выявить связи, которые приводят к тому или иному выводу. Бессвязное бормотание, пространство, погруженное в полумрак. Это вовсе не те четкие фразы, которые я кладу на бумагу. Там были колебания, сомнения, косвенные намеки, околичности. Я изобразила это как прозрачный диалог, пропустив тени, неясности, недомолвки. Не получается дать постепенное разворачивание темы.

Значит ли это, что доктор Альенди работает с чем-то, не поддающимся осознанию?

Вот что он говорит: «Женщины ничем не поспособствовали психоанализу. Женские реакции все еще продолжают быть загадкой, и психоанализ останется незавершенным так долго, как долго мы будем основывать наши предположения только на изучении мужчин. Мы предполагаем, что поведение женщины объясняется тем же, что и поведение мужчины, но мы этого не знаем точно. Самолюбие мужчины намного превосходит женское самолюбие — ведь вся его жизнь основана на подобающем мужчине культе завоевателя, это еще с самого раннего Средневековья, когда тот, кто не мог охотиться, был достоин только смерти. Мужское самолюбие безмерно, и раны, нанесенные ему, оказываются фатальными».

Психоанализ вынуждает быть как можно правдивее. Я уже уяснила себе некоторые свои чувства, например боязнь причинить боль.

Презираю свою гипертрофированную чувствительность, которой требуется все время утешение. Это же почти ненормально — с такой силой желать быть любимой и понятой.

Я написала первые две страницы новой своей книжки «Дом инцеста» в сюрреалистическом духе. Под влиянием «Транзисьона», Бретона и Рембо я позволила своему воображению порезвиться вволю.

А что же я чувствую, когда вижу устремленные на меня холодные голубые глаза Генри? У моего отца был ледяной голубой взгляд.

Генри прекрасно говорит со мной, спокойно, мудро.

— В воскресенье ночью, когда ты от нас ушла, я немного поспал, а потом встал и вышел прогуляться. И вдруг мне открылась жуткая истина: я не хочу, чтобы Джун вернулась. Иногда я даже думаю, что если она приедет и я в ней разочаруюсь и не надо будет мне больше о ней заботиться, то я несказанно обрадуюсь. В ту ночь я чуть было не послал ей телеграмму, что она мне не нужна. С тобой я открыл, что в таких отношениях между мужчиной и женщиной может существовать настоящая дружба, а с ней мы же никогда не были друзьями.

Мы шли к Пляс Клиши, Генри, Фред и я. Генри рассказывал мне все, что знает об улицах, о людях на них. Он дышит улицами, он любуется ими. Он показывает мне проститутку на деревянной ноге, стоящую возле Гомон-Палас. Он водит меня по узким извилистым улицам, мимо маленьких отельчиков и шлюх, стоящих в дверных проемах под красными фонарями. Мы сидим с ним в специфическом кафе; кафе Франсис Карко, сутенеры играют в карты, поглядывая на тротуар, где торчат их девки.

Мы разговариваем о жизни и смерти, как разговаривал о них Лоуренс, вспоминаем разных людей, умерших и живых. Генри говорит: «Если бы Лоуренс был сейчас жив и знал тебя, он бы в тебя влюбился».

В Клиши мы сидим на кухне, с нами Фред. Маленькое окно выходит во двор. Мы прикончили бутылку вина и вовсю курим так, что Генри приходится вставать и промывать холодной водой глаза, воспаленные глаза маленького немецкого мальчика.

Я не могу больше это выносить и вскакиваю: «Давай, Генри, выпьем за конец твоей работы в газете. Не возвращайся туда больше. Я о тебе позабочусь».

Мой порыв производит неожиданный эффект на Фреда. Губы у него дрожат, и в глазах слезы. Кладет голову мне на плечо, а по щекам бегут слезы, тяжелые, огромные, никогда не видела таких слез. «Не огорчайся», — говорю я ему, совсем не понимая, зачем я это говорю. С чего бы ему огорчаться, если его друг Генри Миллер бросит работу, которая губит его зрение?

Генри тоже не понял: «В чем дело, Фред? Кажется, ты подумал, что я промываю глаза специально, чтоб вызвать в Анаис жалость, воспользоваться ее добротой».

Встречаю Генри с приятелями в кафе. Генри говорит, что Фред не вернулся в Клиши прошлой ночью.

— Ты не принимай его слишком всерьез, — говорит мне Генри. — Фред любит трагедии. Он все воспринимает остро и переживает слишком эмоционально, но все это лежит на поверхности и быстро проходит.

Фред присоединяется к нам позже. Мы идем ужинать в бистро. Но Фред явно в депрессии. А Генри решает, какой фильм нам стоит посмотреть сегодня. Фред говорит, что не пойдет с нами, ему надо работать.

Генри выходит за сигаретами.

Я говорю:

— Фред, почему ты не хочешь пойти с нами? На что ты обиделся?

— Будет лучше, если я не пойду. Я очень несчастлив. Ты же знаешь, что со мной происходит.

И поцеловал мне руку.

А немного погодя, когда красное вино переменило его настроение, он каким-то добродушным тоном предложил:

— А давайте не пойдем в кино. Поедем лучше в Лувесьенн.

И все трое мы побежали на вокзал. Было только девять часов вечера, но все в доме было погружено в сон. Волшебство.

Я чувствовала, как очарование моего дома действует на них успокаивающе. Мы сидели у камина, и огонь заставлял нас разговаривать тихо и задушевно.

Я открыла железные ящики и показала им дневники. Фред схватил первый том[24] и начал ахать и смеяться над его страницами. Генри читал все, что написано о нем в красной тетради. Мы сидели в гостиной, читали и разговаривали.

Придя в Клиши поужинать, я застала обоих за работой. Генри просматривал куски, которые можно было вставить в книгу. Сила его письма! Парадокс между его мягкостью и неистовостью его стиля. Мы вместе приготовили ужин. Фред печатал на машинке страницы обо мне. Прекрасный мой портрет написал. Но говорит:

— Те страницы можно дать прочесть любому. Я собираюсь написать то, что будет предназначено только тебе. — И тут же:

— Анаис, ты хорошо ко мне относишься? — жалобно так.

— Ну, конечно, Фред, хорошо.

А Генри в отличном настроении. Он составляет планы будущих книг; говорит о Шпенглере, «Транзисьоне», Бретоне и о снах.

Эти тихие, спокойные часы с Генри и Фредом — самые плодотворные. Генри впадает в задумчивый покой, в медитацию, посмеивается над своей работой. В нем временами проглядывает что-то от гнома, от сатира, а то он просто немецкий школяр. В такие минуты его тело кажется слишком хрупким, энергия его письма, его разговоров, сила его воображения слишком тяжелы для этой непрочной оболочки, того и гляди раздавят ее. А вот сейчас я смотрю, как он сидит, попивая кофе, и вижу новые стороны его существа: я вижу, как он ярок, я вижу, как взрываются в нем импульсы и их шквалы несут его повсюду, я вижу его письма к людям со всего света, его въедливое любопытство, дотошное, изо дня в день, из ночи в ночь исследование Парижа, его неослабное изучение человеческих существ.

На стенах его комнаты развешаны листы, их несметное количество, они полны имен, происшествий, названий книг, аллюзий, схем взаимоотношений, на них списки разных мест, ресторанов и много всякой всячины. Гигантская задача, целая вселенная, только б он смог описать все это.

Конечно, может возвратиться Джун и, как самум в пустыне, смести все это.

Но останутся вещи, о которых Генри говорит, а я запечатлеваю. Он говорит о Боге, о Достоевском, о тонкости Фредова письма, которым он восхищается.

Он-то видит различие между драматичностью, чувственностью, резкостью письма, подобного его собственному, и мягкостью стиля Фреда. Сможет ли Джун постигнуть такие нюансы?

Генри говорит:

— Она любит оргии, разгул. Оргии разговоров, шума, жертвоприношений, разгул ненависти, разгул рыданий.

— У Фреда есть изящество, которого мне не хватает, — добавляет Генри. — Это качество Анатоля Франса.

— Но у него нет твоей мощи.

Страсть Генри прорывается через холодный, бесчувственный мир, как поток лавы. И мне кажется, что эта страсть очень важна для сегодняшнего мира. Она поднимает его книги на уровень природного явления, такого, как циклон или землетрясение. Сегодня мир остужен рассудочностью и рефлексией. И спасти его может именно страсть Генри, его жизнелюбие, его вожделение.

Генри рассказывает мне о книге, которую я не читала. Это «Холм сновидений» Мейчина[25].

Я внимательно слушаю его, и вдруг он говорит: «Что-то я слишком по-отцовски с тобой разговариваю».

И в этот момент я поняла, что Генри проник в ту часть моего существа, где я оставалась ребенком, где мне нравилось, чтобы меня поражали чем-то новым, нравилось учиться, нравилось быть ведомой. Я превратилась в ребенка, слушающего Генри, в нем появилось что-то отеческое. Неотвязный образ эрудированного, знающего и любящего литературу отца возник передо мной, и женщина стала девочкой.

Я почувствовала себя так, словно Генри открыл мою постыдную тайну. И я сбежала из квартирки в Клиши.

Мое ребяческое тяготение к мужчинам старшего возраста. Мне представляется, что в этом нет ничего, кроме признака незрелости, кроме комплекса, вызванного тоской по отсутствующему отцу почти во всей моей жизни.