Июль, 1932
Июль, 1932
Ожидаю в приемной доктора Альенди. Свет, проникающий ко мне сквозь зеленые стекла оранжереи, окрашивает все в цвет подводного царства. Шныряют кошки. Удивительно, что они не пытаются поохотиться на золотых рыбок в бассейне. Я слушаю, как журчит вода в скульптурно-изваянном фонтанчике посреди бассейна. И слышу в кабинете доктора Альенди за плотным китайским занавесом женский голос. Я ревную. Меня раздражает, что там смеются. И, кажется, смеются чаще, чем смеемся мы, когда я сижу в том кабинете. В первый раз он так надолго задерживается. А ведь я приготовила ему такой лирический сон и в первый раз позволила себе подумать о нем с нежностью. Наверное, не надо ему этот сон пересказывать. Это отдаст меня в его руки, подчинит меня ему, тогда как он… Но вот он возникает в дверях кабинета, и все мои сомнения исчезают. Я рассказываю сон.
Мне снилось, что мы сидим лицом к лицу в его кабинете. Он держит мои руки в своих. Сидит и разговаривает со мною, забыв обо всех других пациентах. Полностью поглощен мною. И между нами дух невероятной близости.
Я доверяю ему полностью. И не боюсь никакого соперничества, потому что верю, что он от меня в восхищении. А вот это, говорит он, шаг вперед. Несколькими месяцами прежде я бы уступила сопернице. А сегодня я посвящаю его в мой сон, приснившийся после того, как он в прошлый раз показал, что прекрасно меня понимает!
Но все-таки странно, что сегодня он впервые так задержался. И тут он обращается к идее судьбы: «То, о чем мы со страхом думаем, боимся, как бы это не случилось, непременно случается». Я всегда боялась оказаться покинутой или хотя бы незамеченной, и вот это и произошло… Я заставила произойти. Накликала. Мы формируем нашу судьбу, но в какой степени — тайна даже для доктора Альенди. Впрочем, он слишком далеко заходит, утверждая, что, если бы я так не боялась пренебрежительного к себе отношения или даже меньшего, по сравнению с другими пациентками, внимания к себе, он бы не вышел ко мне с такой задержкой. Все это очень темно, гипотетично. Но я и в самом деле думаю, что меня преследует рок. Я задумываюсь о фатальности. Неужели человеческое существо способно воспринимать волны, испускаемые мыслями другого человека? Неужели доктор Альенди уловил мои волны — вы забываете обо мне, и я не могу больше верить вам, любить вас и тогда подпаду под власть других?
Он явно радуется сердечности, установившейся между нами. Но показывает мне, как выдает меня мой сон: я чувствую себя более счастливой оттого, что он ради меня пренебрег другими пациентами, все внимание обратил на меня, и вот именно это я ценю выше, чем его внимание само по себе.
Анаис: — Странно, что как раз сегодня я собиралась спросить вас, почему так мало людей, которыми я увлечена. Почему мои привязанности касаются лишь единиц? Я не могу распахнуть объятия так широко, как это получается, скажем, у Генри.
Д-р Альенди: — Да, именно так, и это дурной знак. Вы не можете довериться многим, они вас, следовательно, не могут хорошо узнать, и тогда вы тут же делаете вывод, что они не в силах понять вас и полюбить. А вот на тех немногих, с которыми вы чувствуете общность, вы щедро изливаете свое преклонение. Вот с этим и надо покончить. В любви тоже кто-то должен уступить, ослабить свою любовь. Вы соперничества не допускаете. Чем более широко и открыто, без всякой исключительности вы любите, тем скорее вы обретете некую мистическую цельность, тем богаче будет ваше восприятие любви, менее индивидуалистской, более универсальной любви.
Я начала понимать. Чувствовала, как спадает напряжение, утихает боль. Доктор Альенди всегда отвечает на искренность искренностью. Он говорит мне, что я сдерживаю ревность, раздражение, обращая их на себя. Конечно, я демонстрирую умение владеть собою. А мне надо, говорит он, избавляться от этих чувств, не подавляя их в себе, а проявляя их. Он говорит, что я упражняюсь в фальшивом великодушии, стараюсь выглядеть обходительной и приятной, заставляю себя быть терпимой и снисходительной. «На время, хотя бы на этот раз, перестаньте прятать свое негодование, выказывайте его. И если хотите отомстить кому-нибудь — мстите.
Вот они, жуткие последствия такого совета. Я нахожу теперь в себе тысячи поводов возмущаться Генри: легкостью, с которой он соглашается на все мои жертвы, его стремлением не принимать никакой критики, возражать всему, что бы ни было ему сказано, его настороженностью по отношению к интеллектуальным женщинам, его страстью к людям обыкновенным, к простонародью, его безосновательными приступами раздражения и больше всего его полной незаинтересованностью в попытках разобраться в других людях и себе самом. Что он вбил себе в голову, за то он и держится.
Доктор Альенди говорит, что это замечательно — обратить гнев и раздражение не на других, а на себя; верное средство не приносить никому вреда. Но этим мы всего лишь откладываем более честное решение. Я хотела очистить свою натуру от всего неблагородного и некрасивого. Но у доктора Альенди другой способ. Он заключается в том, чтобы встать лицом к лицу со всем, что вас раздражает, злит, тревожит, со всеми подобными мыслями и чувствами, с ревностью, недоброжелательством, отвращением, и найти их причины, докопаться до их корней и именно на них и воздействовать.
Все размышляю о Дэвиде Лоуренсе, таком колючем, ожесточившемся, нервном. Это он подготовил меня к Генри, к беспричинной его раздражительности, к непостоянству его взглядов. О Генри можно сказать словами Генри Джеймса о Мопассане:
«Он попросту обошел молчанием рефлектирующую, мыслящую сторону своих мужчин и женщин, ту часть, которая руководит поведением и создает характер… Он вперяет холодный взгляд в ограниченные области человеческой жизни, как правило в безобразное, мрачное, убогое, омерзительное, берет частичку этого и выжимает из нее либо гримасу боли, либо струйки крови. Иногда гримаса получается забавной, иногда за ней обнаруживается чудовищная рана… Месье де Мопассан рассматривает жизнь как ужасное, мерзкое дело, в котором порой проглядывает нечто комическое…»
Я очень чувствую иногда, что моя дружба с Генри не только наше личное дело; это еще и символ дружбы между Францией и Америкой, между аристократией и простыми людьми, между цивилизованным человеком и дикарем. Человек завтрашнего дня придет из того слоя, который отрицает цивилизацию. Что сотворит это средоточие ярости и горечи?
От этой ярости и горечи мне и приходится защищать Джун. Генри собрался отослать ей уничтожающее письмо, сущий обвинительный акт, и в этот момент я подсунула ему документальное оправдание и объяснение всех ее поступков. Это была книга о поведении наркоманов:
«Их разговор отличается многословием, блеском и остротой при отсутствии глубокого проникновения в суть дела и может затрагивать темы, которых нормальные люди предпочитают не касаться. Манера говорить показывает их возбужденность, которая может принимать и другие формы. У творческих людей, например, увеличивается сила воображения.
Боязнь и отвращение к дневному свету.
Беспокойность. Неумение сосредоточиться на чем-либо надолго. Необходимость постоянного движения.
Сверхчувственность. Склонность к извращениям.
Отсутствие моральных ограничений.
Наркоманы часто обуреваемы страхом перед полицией, им всюду мерещатся полицейские происки (рассказ Джун о полицейском, донимавшем ее, когда она сидела в такси).
Наркотики создают иллюзию укуса насекомых — употребление наркотиков само по себе вызывает зуд кожи, принимаемый за укусы насекомых (расчесывание носа, сухость губ).
Наркомания приводит к туберкулезу, эпилепсии, самоубийствам».
У Джун налицо многие из этих симптомов.
Генри был ошеломлен. Джун так часто возвращалась к теме наркотиков, что напоминала преступника, который возвращается к месту преступления. Ей, видимо, было необходимо говорить о них и упорно отрицать свое к ним пристрастие (ну, может, два-три раза попробовала и все — единственное, в чем она позволяла себе признаться). Генри стал все складывать по кусочкам и… Мне стало страшно, когда я увидела его отчаяние.
— Мы, возможно, несправедливы к ней. Ты знаешь, неврозы дают схожие симптомы, — сказала я и добавила: — А если это и правда, надо ее жалеть, а не набрасываться на нее.
Но Генри твердит, что наркотики страшно разрушают человеческую личность и делают невозможными нормальные взаимоотношения. И мне снова стало жаль его, когда он сказал, что, припомнив какие-то моменты, связанные с любовью Джун, он понял, что она его по-настоящему не любит.
— Она, — сказала я, — любит тебя по-своему, ее любовь жестока и капризна, но это сильное чувство.
— Себя она любит сильнее, — вот что ответил мне Генри.
Говорим с Генри о жизни писателя. Как замирает в нем жизнь, когда он принимается за работу; он не то чтобы в спячку впадает, а просто умирает как человек. И действительно, когда Генри глубоко погружен в свою книгу, он производит впечатление зомби, человека, чья душа покинула тело. Но это смерть временная, и она, в свою очередь, работой пробуждает новую, обогащенную жизнь; выработка энергии приостанавливается, чтобы воспрянуть с новой силой.
Но за то, чтобы быть сильным во время творческого труда, Генри расплачивается последующей колоссальной расслабленностью. Думаю, что это так, потому что я сама, встав из-за письменного стола, чувствую, что осталась без сил.
На всяком сборище он старается пробыть до конца, когда остаются одни подонки. Я предпочитаю уйти до того, как начнется безобразие. Он хочет выхлебать все до дна. Я хочу сохранить иллюзии.
Что-то я в нем затронула, но станет ли он писать иначе?
Жизнь его с Джун предстает теперь как дикие метеоритные зигзаги, сравнимые с моими побегами от моего подлинного «я».
Если бы можно было писать одновременно на всех уровнях, на которых идет наша жизнь, — сразу и обо всем! Всю правду! Генри близок к этому, а я не могу избавиться от порока приукрашивания.
Помимо прочтения Лоуренса есть еще одно обстоятельство, подготовившее меня к трущобному языку Генри, к его плотоядным раблезианским пассажам. Это словечки моего отца, когда он находился в мужской компании или был выведен из себя. Испанские мужчины не стесняются грязных ругательств, но, разумеется, только не в присутствии женщин. На любом социальном уровне, независимо от образования и воспитания. Мать моя была в отчаянии от этого и старалась всеми силами, чтобы до наших ушей ничего не долетало. Она признавала, что это — нестираемая черта испанцев. Однако поразительно все-таки, что мой отец, тонкий рафинированный человек, ругался почище пьяного извозчика.
Буря разыгралась вчера вечером, когда мы сидели в кафе. Мраморные градины, яростное море деревьев…
Я прочитала один из немногих понятных мне пассажей Шпенглера. Это там, где он говорит об отношении между архитектурой и национальным характером. Как дома на Востоке раскрывают эмоциональную сторону людей. Никаких окон наружу, все выходят во внутренний дворик, частная жизнь — тайна. И все комнаты связаны этим внутренним двориком. Богатства скрыты. Мысли скрыты.
Генри начинает изображать элегантного джентльмена, снисходительно и высокомерно беседующего с проституткой, потом переходит к изображению женщины в конвульсиях страсти, и вот потекли истории. Буйное детство на улицах Бруклина. Жестокие игры на пустырях, драки, гонки на велосипедах — ничего, что указывало бы на будущего писателя. Все его штучки. Хитрости. Проделки. Воровство мелочи у слепого продавца газет. Вранье. Жульничество. Терзающая тело и душу похоть. Кроме бедности, убожества, мерзости, здесь нет ничего, что оправдывало бы его озлобленность. Не могу найти место, откуда родом его горечь.
* * *
Мы все, Генри, Фред и я, сидим в нашем саду в Лувесьенне. «Это не просто обычный сад, — говорит Генри. — Здесь все таинственно и полно значения. В одной китайской книге есть упоминание о небесном царстве или саде, подвешенном между землей и небом. Вот это и есть тот самый сад».
Еще одна ночь. Во время прогулки показываем Генри старый дом, почти замок с двумя башнями. Я рассказываю, что никогда не бывала внутри этого замка, и тем не менее знала, какая там мебель, как выглядят комнаты в башнях, какие там стены — в деревянных панелях с многочисленными дверцами, шкафчиками и прочими тайниками. Совсем недавно тетушка прислала мне рукописный дневник моего прадеда, того самого, что покинул Францию во времена Революции, отправился на Гаити, потом оказался в Новом Орлеане и наконец на Кубе, где он, между прочим, построил первую железную дорогу. Он описывает замок, брошенный его родителями в Анжу, и сразу становится ясно, что дом в Анжу — точная копия нашего замка. Тетка прислала фотографию замка в Анжу, это двойник нашего дома с башнями. Тетка описала комнаты в башнях и их обстановку. Все в соответствии со вкусами тех времен. Но я-то каким образом все это уже знала? Может быть, это родовая память?
Лувесьенн спит. Только взлаивают собаки, когда мы проходим мимо. Я слушаю Генри. В нем решительно два человека. С одними женщинами он грубый, резкий, видавший виды мужик. С другими — наивный романтик. Джун в вечер их первой встречи явилась ему в виде ангела, несмотря на всю атмосферу дансинга вокруг нее. Я вижу теперь в нем человека, способного стать рабом своих страстей. Но во всех его историях ощущается присутствие женщины, берущей инициативу на себя. Вот почему, признался он, ему так нравятся проститутки. Ведь Джун сама положила голову ему на плечо в первую ночь их знакомства и попросила поцеловать ее. А грубость его — чисто внешнее. Просто, как все слабые люди, он может совершить самый гнусный поступок именно потому, что слабость превращает его в труса. Он обходится с женщинами при расставании ошеломляюще грубым образом, потому что ему непереносим сам момент разрыва.
Но кажется, что все его действия продиктованы могучим, инстинктивным потоком энергии. И я не могу поверить, что человек способен быть таким безжалостно жестоким, хотя он как будто живет совсем по другим законам, живет первобытной жизнью, по другим, совсем не моим, родовым обычаям и традициям. Ничего не чтит. Живет — и все тут. Сказал мне как-то, что ангел или дьявол мог бы изменить темп жизни Джун. И его тоже. Это сама природа с ее безглазыми бурями, землетрясениями, приливами и отливами, с ее ненасытностью. И все же он отдает собаке половину своего бифштекса, он раздвигает пределы мира и приносит радость.
Затем этот беспорядочный, легко меняющий настроение человек сосредоточивается на рассуждениях о своих книгах. И в нашем разговоре сразу появляется, как всегда, стойкая, бодрящая жизнерадостность. Его разгульного существования, дотошности, вкуса, безнравственности, сентиментальности хватит на сотню книг. Застой ему никогда не был знаком. Самоанализу спокойная жизнь не требуется. Генри — генератор энтузиазма.
А с чего бы это он сказал: «Мне надо оставить рубец на лице мира»?
Этим утром я получила несколько первых страниц его новой книги.[42] Вот это да! Здесь все — цельность, мощь, каждое слово бьет в цель. Блестяще написано.
В один из вечеров за нашим с Генри столиком в кафе сидела и Маргарита. Шел довольно бессвязный разговор, пока Генри не стал задавать вопросы о психоанализе. Все, о чем читала каждый год, все беседы с доктором Альенди, мои собственные изыскания в этой области, мои теории — все это я постаралась выложить с невероятной горячностью и безапелляционностью. Относилось это к теме судьбы. Никакого предопределения нет. То, что мы зовем судьбой, есть на самом деле, наш характер, и этот характер можно изменить. Понимание того, что мы несем ответственность за наши действия и отношения, вовсе не должно нас обескураживать: оно означает также, что мы вольны изменить свою судьбу. Она не раба нашего прошлого, обусловливающего наши чувства, наш жизненный путь, наше наследство и весь вообще наш фон. Все это может быть изменено, если у нас хватит мужества проанализировать, каким образом это нас формирует. Мы можем изменить наш химический состав, если не побоимся разложить его на составные элементы. Генри остановил меня:
— Не верю я ни идеям доктора Альенди, ни твоим рассуждениям. Я его видел всего один раз. Он по-животному чувственный, вялый, апатичный, хотя по его глазам видишь, какой запас фанатизма таится в этом человеке. А вот ты, о, ты так понятно, так красиво все для меня расставила по местам — еще бы, ты ведь у нас страшно умная и все у тебя так хорошо получается. Но сейчас я все-таки сомневаюсь в твоем искусстве. Изобразила ты великолепную схему — каждая вещь на своем месте — такая красота выглядит убедительно, даже слишком убедительно. Но ты-то сама вовсе не на этой безмятежной поверхности, а гораздо глубже, ты погрузилась глубоко-глубоко, в самые темные бездны. Есть ведь еще слои и слои, они лежат на бездонных, неизмеримых глубинах, потому что ты сама бездонна и неизмерима. Обманчивы твоя ясность и простота. И такой мыслитель, каким ты сейчас предстала предо мной, только приводит меня в величайшее замешательство, вызывает сомнение, тревогу.
Маргарита произнесла совершенно спокойным тоном:
— Такое ощущение, что она показывает вам замечательную модель поведения, но сама-то соскользнет в сторону и посмеется над вами.
— Это точно, — сказал Генри.
Я рассмеялась. Но то, что Генри вдруг набросился на меня с такой критикой, меня огорчило. Война, неминуемо предстояла война с ним.
Однако когда Маргарита унта и мы остались вдвоем, он заговорил иначе:
— Теперь-то я поведу себя как обычно. А то я говорил вовсе не то, что думаю. По правде говоря, твои слова меня потрясли. Ты никогда раньше так не смотрела в корень, как сегодня. Но я стал ревновать к успеху Альенди. У меня сильнейшая, какая-то извращенная ненависть ко всякому, кто открывает для меня что-либо новое. Ты открыла для меня целый мир, но ведь в этом заслуга Альенди.
Неубедительно прозвучало для меня это объяснение.
Я сама окутана ложью, но она не проникает в мою душу и прибегаю я к выдумкам только для того, чтобы успокоить других; mensonge vital[43] никогда не становится частью моего существа. Она вроде моих костюмов. Но что делать с ложью Генри?
А он говорит о своей злорадности, о внезапно возникающем в нем желании играть роль, да такую, которая сбивает с толку людей, поверивших ему, поверивших в то, что они его знают и понимают. Если целокупность невозможна для писателя — ведь он представляет собой море духовной протоплазмы, способной течь во всех направлениях, поглощать каждый попавшийся на пути предмет, просачиваться в любую трещину, заполнять любую пустоту, — то, по крайней мере, возможна правда, состоящая в признании того, что мы бываем лицемерны. Временами, когда мой разум порождает что-то несусветное, я обогащаю это своими истинными чувствами и начинаю искренне верить, что обрела нечто настоящее, свое.
Генри говорит, что я сломала его своей лекцией о destinee interieure[44], словно потрудилась над ним, провела по всему всколыхнувшему его циклу психоанализа. Доверие, понимание, любовь, уверенность в помощи, раскрепощенность. Мои слова об откровенности, о раскрытии души, о радостном покое полной доверчивости, успокоения, зависящего от другого человека, — все это потрясло его, попало точно в цель. Я так страстно говорила о полной вере в другого — поток психоанализа несет тебя куда уверенней, чем объятия любви. Какие скрытые, тайные источники открывает анализ! Древнее китайское изречение гласит: мудрость в том, чтобы разрушить идеалы. Вот этим и занимается психоанализ. Ведь в основе нашего лицемерия лежит именно идеализация нашего образа, мы сотворяем прекрасный образ и стараемся внушить это наше представление другим — пусть полюбуются. Но когда анализ разрушает этот образ, наступает разрядка, облегчение, потому что жить в соответствии с таким образом слишком тяжело. Хотя для некоторых такая разрядка может послужить причиной самоубийства.
Как справиться с этой трагедией, прячущейся в каждом часе нашей жизни, которая неожиданно и вероломно душит нас, выскакивая, как из засады, из какой-то мелодии, старого письма, книги, цвета платья, походки незнакомого прохожего? Твори литературу! Ищи в словаре новые слова, замешивай на своих слезах форму, стиль, слог, риторику. Аккуратно подбирай газетные вырезки, пользуйся цементным клеем, бери свои фотографии. Рассказывай всем и каждому, сколь многим ты им обязана. Внушай своему издателю, что он открыл гения, а потом возвращайся к своей работе, терзайся, как скорпион, попавший в огненное кольцо, и убивай себя своим ядом.
Если бы китайцы не открыли, что мудрость есть отсутствие идеалов, я бы совершила это открытие сегодняшней ночью.
За работой я впадала в отчаяние, понимая, что отдала Генри все мои разгадки Джун и он пользуется ими. Прихватив все мои эскизы, он пишет свой собственный портрет Джун. Я осталась с пустыми руками, и он отлично это понимает, ведь сказал же он: «Я чувствую себя воришкой». И с чем же мне теперь работать? А он дополняет свое полотно всеми деталями, полученными от меня.
Что же мне остается делать? Идти туда, куда Генри путь заказан, в миф, в сны, в фантазии Джун, в ее поэзию. Писать как женщина и только как женщина. А начинаю я со сновидений, ее и моих. Это принимает знаменательную форму, ближе к озарениям Рембо, чем к обычному повествованию.
Когда жизнь становится слишком трудной, я кидаюсь к моей работе. Я плыву в новых потоках. Я пишу о Джун.
Генри потребовал от меня невозможного. Я должна подпитывать его концепцию Джун, быть суфлером его книги. И когда я вижу, что с каждой новой страницей он все более воздает Джун должное, все более и более постигает ее суть, я чувствую, что это моим видением проникся он, мои взгляды он позаимствовал. Ничего не скажешь, ни от одной женщины не требовалось так много. Я все-таки человеческое существо, а не богиня. Но я считаюсь понимающей женщиной, и потому от меня ждут, что я все пойму и все приму.
Сегодня я подумала о бегстве. Писать поэмы, создавать мифы недостаточно. Я задумываюсь об уроках Альенди. Многие мои поступки подсказаны его мыслями. Это он научил меня пониманию, что мир необъятен, что не должна я быть рабой наложенного в детстве проклятия, не должна стелиться перед всяким, кем бы он ни был, взявшимся играть, в мажоре ли, в миноре, отчасти или полностью, роль чертовски необходимого мне отца. Не надо мне быть беспомощным ребенком или женщиной, покорной до самоуничтожения.
Вчера явился Генри. Серьезный, усталый Генри. Он не спит уже несколько ночей — так захвачен своей книгой.
Измучен он совершенно, и я забыла о своих литературных мятежах.
— У меня есть вино, — сказала я, — давай посидим за ленчем в саду. Я ведь тоже много поработала, кучу всего должна тебе рассказать, только чуть-чуть подожди.
Эмилия накрыла стол в саду. К нам присоединился Хоакин, а потом мы остались вдвоем и начался разговор.
Бедняга Генри, бледный, напряженный, а глаза голубые-голубые, непорочные глаза.
— Пишу книгу, — сказал он, — и понимаю, что между мной и Джун все умерло года три-четыре назад. То, что мы протянули до последнего времени, когда она была здесь, было механическим продолжением. Вроде затянувшегося импульса, который все не может окончательно затухнуть. Конечно, это был страшный опыт, перевернувший мою жизнь. Вот почему я пишу о ней с таким бешенством. Но то, что я пишу сейчас, — моя лебединая песня…
А потом он добавил:
— Конечно, я смог все это пережить, но именно потому, что я это пережил, я с этим кончаю. Я чувствую, что я сильнее Джун, но все-таки, если Джун сюда вернется, все может начаться снова, это какой-то рок. Все, чего я сейчас хочу, так это спастись от Джун. Не хочу снова чувствовать себя ограниченным, униженным, сломанным. Я вижу, что мне необходимо порвать с нею. Боюсь ее возвращения, того, что это развалит все, что я выстроил, всю мою работу. А вот ты — мне сейчас ясно, сколько времени и внимания отдаешь мне ты. С тобой всегда можно решить любую проблему, и ты помогаешь мне всегда бескорыстно. А кроме того, ты пишешь, пишешь глубже и сильнее, чем кто бы то ни было, умеешь увидеть то, на что другой и не обратит внимания, касаешься совсем неизведанных тем, недоступных другим.
* * *
За эти дни я написала почти тридцать страниц возвышенной прозы в образной, метафорической манере, настоящий лирический взрыв[45].
Генри озадачен моими страницами. «А что за этим плетеньем узоров? — спросил он. — За этим красивым языком?» Меня расстроило его непонимание. Я принялась объяснять. «Так ты должна была дать ключ, а то вдруг кинула нас в совсем непривычное. Это же надо по сто раз перечитывать».
Сам он пишет о Джун очень реалистично, напрямую. Но я-то чувствую, что таким путем в нее не проникнешь. Я выбрала путь сюрреализма. Я пишу ее сны, ее фантазии, пишу миф о Джун. И нет ничего в этом мире непостижимого, ничего, что не поддается расшифровке.
Генри уже собрался уезжать на своем велосипеде, но передумал и с типичной для него доскональностью решил добраться до сути написанного. Он расхаживал взад-вперед, вникая в мои абстракции…
Я вижу символику наших жизней. Живу на двух уровнях — обыденном, человеческом и поэтическом. Мне понятны и близки иносказания, аллегории. Генри — закоренелый реалист, а я, чувствую, могу подняться в стратосферу и разглядеть мифологию Джун. Мне хочется описать оттенки, блики, передать скрытые намеки. Все факты, относящиеся к Джун, никак не могут помочь моему визионерскому восприятию сути ее подсознания. Я провожу дистилляцию, а вовсе не вышиваю парчу; здесь все полно смысла.
Чем больше я говорила, тем в большее волнение приходил Генри. Наконец он сказал, что я должна продолжать в том же духе, что я создала нечто уникальное, что если кто-то пишет по-сюрреалистически, то это прежде всего я. Потом он остановился на этом подробнее. Он не мог бы дать определение тому, что я сделала. Нет, пожалуй, это не сюрреализм. Это более сложная концепция, более широкий охват, более определенное отношение. Нет, не нужно никакой подготовительной работы, не надо просить ключей к разгадке. Он понял, что я создаю нечто неповторимое. Он прочтет это еще раз, и смысл ему откроется.
Глядя в окно, он произнес:
— Как мне теперь возвращаться в Клиши? Это все равно, что в тюрьму возвращаться. Вот здесь можно дышать, расти, здесь просторно.
Теперь он начинает превращать пережитое в страницы книг, и тем самым куда острее чувствует то, что пережито.
От объективности Альенди ничего не осталось. Он начинает вслух осуждать Генри. Я пробую обрисовать ему контраст между двумя Генри; вот один — пьяный, краснорожий, драчливый, самоуверенный, бессердечный, весь из инстинктов и животных импульсов; а вот другой — трезвый, собранный, рассудительный, по тону почти монах, бледный, мечтательный, сентиментальный, ребячливый, хрупкий. Поразительно полная трансформация! Но у Альенди другое название этому, научный термин: раздвоение личности, шизофрения.
Я цитирую ему слова Генри: «Господи, каким же слепцом я был раньше!»
— Вам необходимо избавиться от такого окружения, — отвечает доктор Альенди. — Очень вредна для вас такая среда, ma petite Anais[46].
Снова я пришла к Альенди. Предложила прекратить наши сеансы и навестить нас в Лувесьенне. Он ответил, что это никак невозможно, пока он не будет уверен, что я «выздоровела». Мы поговорили на тему подавления одного человека другим. Я ощущаю его силу и уверенность. Он как-никак руководит мною, ведет меня. А вот Генри меня как раз расстроил тем, что он написал по поводу моих тридцати страниц лирики в прозе. Это не страницы Генри, это передразнивание меня. Сатира. Бессмысленное издевательство. Зачем? Понимает ли он, что сотворил карикатуру? Понимал бы, я бы его таким и приняла.
Стало быть, он высмеивает то, что ему непонятно? Таким способом хочет завоевать то, что не дается ему в руки? Альенди не объясняет. Но всякий раз при упоминании о Генри он хмурится.
Альенди написал книгу об алхимии, он занимается астрологией. А вот пьесы и романы не читает — они кажутся ему скучными и бесцветными в сравнении с той жизнью, о которой ему рассказывают книги в его маленькой, тускло освещенной библиотеке. И о его жизни мне ничего не известно. Однажды я упрекнула его в том, что, будучи ученым, он совсем не понимает людей искусства. Да нет, ответил он мне, я ошибаюсь. У него много друзей среди людей искусства, а его свояченица была художником. Ей устроили студию на верхнем этаже их дома, она там и жила.
У Альенди глаза провидца. Улыбка сияет великолепными зубами, рот несколько женственный. И выглядит очень уверенным в себе.
Все разговоры Генри с Джун, рассказывает он мне, обычно заканчивались ожесточенными схватками. Джун ухитрялась высказывать-такие обидные вещи, что Генри чуть ли рассудок не терял от отчаяния и гнева, а теперь он видит, что все эти грандиозные битвы были пустыми, бесплодными, делавшими его разочарованным, не способным не то чтобы работать, а даже просто жить. У нее был какой-то особый дар все испортить, все изломать, не задумываясь даже, просто инстинктивно.
Начать писать о Джун подтолкнула одна зажегшая меня фраза из Юнга: «Прорваться из сна в действительность…»
Сегодня, когда я повторила эти слова Генри, он очень разволновался. Он записывал для меня свои сны, а потом старался определить их корни, найти ассоциации.
Во время нашей беседы о снах Генри сказал: «Я уяснил себе, что я человек довольно крепкий и не сдамся никому».
Альенди ошибается, не принимая всерьез мои творческие устремления. Писательство, литература, творческий риск — для меня не игрушки. Меня трогает его отеческое покровительственное отношение, но в то же время и смешит. Строго ограниченная искренность людей, подобных Альенди, не вызывает во мне такого интереса, как Генри с его неискренностью, спектаклями, враньем, литературными эскападами, экскурсами в неизведанное, дерзкими экспериментами, с его отвагой и нахальством. В самой своей основе я могу быть доброй, человечной, любящей, да и не только такой, а гораздо больше: человеком сложным, с удвоенной фантазией; я могу быть иллюзионистом.
Возможно, Альенди ведет наши разговоры, чтобы успокоить свои сомнения. Он упирает на мою хрупкость, на мою наивность, тогда как я, повинуясь глубокому инстинкту, избираю тех людей, кто будит во мне энергию, очень многого требует от меня, обогащает меня опытом и болью, не сомневается в моей отваге и твердости людей, подобных Генри и Джун, не считающих меня наивной и непорочной, бросающих вызов моей проницательной премудрости, людей, у которых хватает смелости обращаться со мной как с женщиной, невзирая на то, что они прекрасно осведомлены о моей уязвимости.