Октябрь, 1933
Октябрь, 1933
Надо учиться одиночеству. Никто по-настоящему не следует за мной до конца, никто не понимает меня полностью. Отец ушел в светскую жизнь, возит Марукину мать по фешенебельным домам, по кинотеатрам и все такое. Генри эгоистичный, как все творческие люди. Он еще лучший образец.
Милый мой дневник, ты мешал мне как писателю, но поддерживал меня как человеческое существо. Я создала тебя, потому что нуждалась в друге. И в разговорах с этим другом я, может быть, делаю свою жизнь богаче.
Сегодня я начинаю работать. Писать, так как враждебность мира привела меня в уныние. Писать, чтобы ты дал мне иллюзию теплоты окружающей среды, в которой я смогла бы цвести. Моя работа разведет меня с тобой. Но я не отказываюсь от тебя. Нет, мне нужна твоя дружба. Как раз, когда я окончу работу, я оглянусь вокруг, а с кем еще может поговорить моя душа без боязни остаться непонятой? Именно здесь дышит моя любовь к покою, дышит покой.
Отложила в сторону дневник и написала первые двадцать страниц истории Джун. Беспристрастно, без предубеждений. Продуманный порядок. Бесполезные детали выброшены.
Отец пишет мне:
«По-настоящему я ошибся в жизни только один раз — женившись на твоей матери. Но я был тогда очень молод, а она, сознательно или бессознательно, играла роль. Она одурачила меня и сбросила маску только в день нашей свадьбы».
«Театр жестокости» Арто его шокировал:
«Больной, невротичный, неуравновешенный наркоман. Я не верю в его демонстрацию своей болезни миру. В его драматизацию своего безумия».
Диссонанс между отцом и мною. Я написала ему два письма: сообщала новости о Торвальде и передавала мой разговор с Хоакином. Однако впечатление от этих новостей было испорчено тем, что мое письмо пересеклось с его письмом и произошел беспорядок. Вот в чем главная беда: я обязана была дождаться его ответа на мое письмо и уж затем написать следующее, а так я дезорганизовала налаженный ход переписки, чем очень его расстроила. Я писала ему иронизируя, подсмеиваясь над собой, так как не обращала внимания на дирижерские указания, играла импульсивно и разрушала тем самым симфонию. В глубине души я ведь чувствовала, что этот безжалостный и безупречный порядок, убивающий всякую непосредственность и натуральность, никуда не годится.
Но подлинная трагедия наших отношений заключалась в том, что мы оба воздвигли себе идеал, романтически чистый образ; мы оба собирались посвятить себя исключительно друг другу. Мы решили не лгать друг другу, стать наперсниками и друзьями. Но, будучи поразительно похожи, мы неизбежно срывались с этого высокого уровня: я скрывала от него свою богемную жизнь, а он от меня своих любовниц. Конечно, для меня были совершенно прозрачны его лицемерные извинения перед Марукой, что он отправляет ее в Париж на десять дней раньше, а сам вернется один на тридцатый день. Я отчетливо представляла себе, как он принимает любовницу в той же самой гостинице в Валескуре. Но он отнюдь не собирался ехать обратно в одиночестве. И это было оскорбительно для меня: было ясно, что мне предназначаются те же россказни, что и его жене.
Забыть об этой надоедливой дамочке, постоянно сетующей, что у ее мужчин не хватает смелости убить дракона, что способны убивать драконов только телефонные короли, нефтяные короли, чемпионы по боксу да пахнущие лошадьми генералы, все те, на кого я и смотреть бы не стала.
Прибить ковер в холле.
Купить любимые отцовские сигареты.
Привести в порядок дом.
И относительно драконов…
Так или иначе, я всегда остаюсь без проводника на полпути к вершине горы. Он превращается в моего ребенка. Даже отец.
Не думаю, что я ищу мужчину, а не Бога. Пустота, которую я начинаю ощущать, вероятно, и есть отсутствие Бога. Я призывала к себе отца, советчика, вождя, защитника, друга, возлюбленного, но я упустила нечто: это должен быть Бог. Но Бог живой, а не абстракция, воплотившийся Бог, сильный, с жадными крепкими руками и небесполый.
Может быть, я полюбила творческого человека потому, что творение наиболее приближает нас к божеству.
Подчеркивание отцом нечеловеческого совершенства представляется временами знаком, что он может играть роль Бога-Отца. А человеческое несовершенство ему претит.
Важное высказывание отца: «Ты смотри не на меня, а на все, чем я пытаюсь быть, смотри на мои идеальные цели».
Смерть Антонио Франсиско Мираллеса. Он умер от астмы в гостиничном номере в полном одиночестве. Пако Мираллес, тот, кто учил меня испанским танцам.
Всякий раз, когда я выходила из автобуса на Монмартре, до меня доносилась музыка ярмарочной карусели и мое настроение, моя походка, все мое тело заражались ее весельем. Я сворачивала в боковую улочку, стучалась в мрачную входную дверь, мне открывала взъерошенная консьержка, я спускалась по лестнице и оказывалась в большой подвальной комнате со стенами в зеркалах. Здесь репетировали девочки из балетной школы Гранд-Опера. Спускаясь по лестнице, я слышала звуки пианино, топанье ног и голос балетмейстера. Когда пианино замолкало, из зала доносился отчитывающий кого-нибудь голос учителя и слабенький шепот и вздохи учениц. К моему приходу занятия уже заканчивались и девочки, смеясь и перекликаясь, спешили мимо меня в своих балетных костюмах, трепеща, как мотыльки над запыленными балетными тапочками. Вместе с ними я шла вдоль коридора, ведущего в костюмерную. Она была похожа на сад со множеством балетных юбочек, с испанскими костюмами, распяленными на вешалках. Все это дышало запахом кольдкрема, пудры и дешевого одеколона.
Пока они переодевались, чтобы выйти на улицу, я переодевалась для моих испанских танцев. Мираллес уже репетировал под звуки своих кастаньет. Слегка расстроенное пианино начинало танец Гранадаса. Начинал вздрагивать пол — другие исполнители испанских танцев пробовали, как работают их каблуки. Тап-тап-тап-тап-тап. Мираллесу было около сорока; стройный, прямой, он не был красавцем, но танцевал с потрясающим изяществом. Лицо отличалось какой-то неопределенностью, черты его лица были сглажены.
Я была его фавориткой.
Он был похож на кроткого Свенгали[134] и своими глазами, своим голосом и руками он умел так же научить меня танцевать, как и на обычных уроках. Он управлял мною с какой-то магнетической силой.
Однажды он дожидался меня у дверей, нарядный и подтянутый.
— Ты не хотела бы посидеть со мной в кафе?
Я согласилась. Путь наш был недлинным, до площади Клиши, всегда оживленной и сейчас, а в ту пору еще больше — там располагалась постоянная ярмарка. Вовсю вертелась карусель. Цыганки предсказывали будущее в маленьких киосках, увешанных арабскими коврами. Рабочие стреляли по глиняным голубям, выигрывая хрустальную посуду для своих жен. Слонялись в поисках клиента проститутки, мужчины присматривались к ним.
А мой учитель танцев говорил мне: «Анаис, я человек простой. Отец мой был сапожником в маленькой деревушке на юге Испании. Я пошел работать на литейный завод и таскал тяжеленные болванки, и все шло к тому, что я изувечу свои крепкие мускулы. Но в свой обеденный перерыв я танцевал. Я хотел стать профессиональным танцовщиком и упражнялся днем и ночью. Вечерами я приходил к цыганским пещерам и учился танцевать у цыган. Я начал выступать в кабачках. А сегодня…» — тут он вытащил сигаретницу с выгравированными на ней именами всех знаменитых испанских танцовщиц. «А сегодня я могу сказать, что выступал со всеми этими женщинами. Если ты поедешь со мной, мы добьемся успеха. Я простой мужик, но мы будем танцевать с тобой во всех городах Европы. Я не молодой человек, но на танцы меня еще хватит. Мы будем счастливы».
Карусель кружилась и пела, а передо мной плыли картины моей карьеры с Мираллесом, танцы, так сходные с полетами из города в город, букеты цветов, похвалы в газетах, а в центре всего живительная музыка, наслаждение столь же многоцветное, как испанские платья — красные, оранжевые, черные и золотые, золотые и пурпурные, черные и белые.
Воображение… подобно амнезии. Забыто, кто я, где я и почему невозможно так поступить. Не зная, что ответить, не обижая его, я пробормотала: «Но у меня не хватит сил».
— Я так и подумал, когда увидел тебя в первый раз. Подумал, что тебе не выдержать дисциплины профессиональной танцовщицы. Но это не так. Ты выглядишь очень хрупкой, но ты здоровая женщина. Я могу определить здоровую женщину по ее коже. У тебя кожа чистая, сияющая. Нет, я, конечно, не думаю, что у тебя лошадиная выносливость, ты то, что у нас называется petite nature[135]. Но у тебя есть энергия и выдержка. Мы с тобой славно поездим.
Очень часто, после тяжелого урока, мы сиживали с ним в этом маленьком кафе, воображая, какой могла бы быть наша жизнь.
Я танцевала в дуэте с Мираллесом несколько раз: на открытии haute couture в доме одного миллионера из Бразилии, в ночном клубе. Но, когда мне устроили просмотр в «Опера» и я была приглашена в Amor Brujo и должна была с ними объехать весь мир, я перестала танцевать.
А Пако Мираллес умер один в гостиничном номере от астмы. В том самом, родном своем городе Валенсии, куда он и хотел возвратиться, старательно экономя деньги. Был он человеком добрым и непритязательным и говаривал мне: «Видишь, у меня нет норова, не то что у других. Тебе будет хорошо со мной». Как раз потому, что я прислушивалась к его красочным рассказам о своем ярком прошлом, он расцветал, оживлялся, бросался к своему танцу с воскресшими силами, молодел, покупал себе новый костюм.
На время я как бы перемещалась в его убогий номер с фотографиями испанских танцовщиц на стенах. Я знала, как это было в России, в мюзик-холлах по всему миру. Запах танцев, артистических уборных, едкая атмосфера репетиций. Лола, Альма Вива, Аргентинита. Я влезала в комнатные шлепанцы, в цветастое кимоно. Я открывала дверь, а там стоял мой отец и говорил мне: «Ты что, забыла, кто ты такая? Ты моя дочь, и ты забыла о своем классе, своем имени, своем положении в обществе».
И однажды я очнулась от амнезии. Больше никаких танцев. Мираллес подернулся пеплом и золой, испустил дух. Он снова стал стареющим потрепанным учителем танцев.
Как часто я убиваю в себе идеал. Включаю критический взгляд. Теряю себя. Это — один из таких случаев.
Идеал медленно превращается в смешную фигуру. И мне смешно.
Написанное мною тоже распадается надвое: сны и грезы по одну сторону, человеческая реальность — по другую. Я изъяла из «Дома инцеста» то, что больше подходит «Зиме притворств». Там, где человеческий дух, а не галлюцинации.
Насчет «Дома инцеста». Читая «Сад пыток» Мирбо, я вспоминаю, как была поражена описанием физических мучений и жестокости. Вспоминаю также свою одержимость, преследовавшие меня навязчивые идеи и страхи; они были не менее мучительны, но описаны не столь ярко и живо, как пытки телесные. Вот я и хотела дать в «Доме инцеста» представление о психологических пытках, двойнике физических страданий. (Джун, Жанна, Арто, Маргарита и реальность их страданий.)
Генри очень доволен своим изображением в «Зиме притворств».
— До чего ж полный портрет! И такой человеческий, такой теплый.
…Отец пребывал в одном из своих «надмирных» состояний. Идя от ворот до дверей нашего дома, он читал на ходу, а затем начал монолог:
— Почему у них в поездах нет вагонов первого класса для курящих? Я пошел к начальнику станции с жалобой. Я сказал ему: «Этим же наносится урон финансам Франции, потому что курю я только французские сигареты», и еще много чего наговорил.
Поток слов у него, как у Джун. Для чего? Что он прикрывает этим? Я попыталась попасть в его настрой. Стала убеждать его, чтобы он продолжал вести прежнюю жизнь, развлекаясь со своими подругами, потому что любовь ко мне не должна ограничивать его жизнь, а скорее наоборот. Он ответил: «Нет, я не смог бы так жить снова. Хочу, чтобы эта любовь стала апофеозом всей моей жизни. И нельзя ее запачкать обычными любовными интрижками. Она должна остаться чистой, неповторимой, единственной».
Насколько я могу судить о своем двойнике по самой себе, мне стало ясно, что, желая превратить нашу любовь в идеальный финал его карьеры Дон Жуана, он спутал желаемое с действительным. Я знала, что он жить так не сможет, и не думала просить его об этом. Это никак не входило в мою программу. Но когда он стал интересоваться моим взглядом на нашу будущую жизнь, я почувствовала, что должна дать ему те же романтические обещания. Мы оба обманывали один другого по той же самой причине: желание сотворить неосуществимый жизненный идеал.
Ужасно в стареющих мужчинах то, как они подсчитывают число своих любовных подвигов. Отец говорит: «В моем возрасте любовью заниматься можно лишь раз в неделю».
Он, стало быть, утомился даже от своих случайных, без любви, связей? Не хочет ли он заменить сексуальные развлечения более глубоким чувством?
Нарциссизм его куда сильнее моего. Он никогда не любил свою противоположность. Моя мать была ему противоположностью, и между ними незамедлительно вспыхнули распри. Кажется, величайшим ее преступлением (помимо властности и дурного темперамента) было преступление против эстетики романтики: в ночь их свадьбы (в те времена женщины носили накладки и шиньоны) она положила все свои фальшивые волосы на ночной столик возле брачного ложа.
И так как он способен любить только то, что похоже на него, то и во мне он хочет любить лишь то, что напоминает его, а не различия в наших характерах.
Он постоянно твердит: «Какая ты естественная, какая подлинная».
К концу пребывания в Лувесьенне он несколько расслабился. Я повела его в сад показать птичье гнездо.
Для него это было все равно что посмотреть в зеркало. Я знала, что на обратном пути в Париж он станет размышлять о своих ошибках, о которых он не говорил, о том, что вышло не так.
Может быть, он пожалеет, что не воспользовался предоставленным мною удобным случаем и не раскрыл мне всю правду о своей жизни.
Генри вернул мне экземпляр «Дома инцеста» со своими комментариями на полях. Я наткнулась на такое его замечание: «Все изобразительные куски великолепны. Можно сделать киносценарий. Начать со сцены с гигантским шаром-аквариумом».
Когда он пришел, у нас завязался обстоятельный разговор. Он показал мне несколько фотографий Брассе[136] и сказал, что поговорил с ним. Я ознакомила Генри с Жозефом Дельтеем[137]. Мы начали составлять сценарий. Генри писал одну сцену, я — другую. Он создавал универсум сновидений, я занималась деталями. Его тянуло в космическую символику, меня — к личности. У нас кружились головы от того, что мы напридумывали. Как от наркотика. Мы говорили о снах — вернулись к моему первоначальному высказыванию, что большинство «снописаний»[138] фальшивы и сконструированы, что реальные сновидения вполне аутентичны и могут быть осознанны. Интеллектуально сфабрикованные сны не способны вызвать ощущения присутствия при сновидении у остальных людей (пример — фильм Кокто[139]).
О снах я говорю охотно и обстоятельно. Это моя любимая тема, и мне хорошо знакомы все технические аспекты в этой сфере. Генри воодушевился, он придумывает, подсказывает, добавляет. Какое кино можно сделать из «Дома инцеста»! «Пойди и познакомься с Жерменой Дюлак, — говорит он. — Она тебе понравится».
Мы опьянены образами, словами, сценами. Мы в таком настроении, что Генри провозглашает: «Вот что значит наслаждаться — разговаривать так, как мы сейчас!» И продолжает: «Я ведь не ради удовольствия отправляюсь на все эти посиделки — все это мертво: кафе, кабаре, побольше народу. Я выхожу в надежде на что-нибудь интересное, а когда возвращаюсь, то плююсь от злости и отвращения». И он встал, чтобы показать, как он идет, сердито отплевываясь, и у него это получилось смешно.
Он читает последние страницы «Зимы притворств», критикует, похваливает. Я иронически отношусь к современной французской литературе, которую он ставит довольно высоко. Я не вижу в ней крупных фигур, уровня Лоуренса. Мы сходимся на том, что у французов есть прекрасные стилисты — Дюамель, Дельтей, еще несколько. Но другие, которые пишут хуже, гораздо крупнее. Нельзя объяснить почему. Они велики своим человеческим несовершенством. Их любят. Восхищаются ими. Они — как Бах в сравнении с композиторами-романтиками. Я люблю романтиков. Генри испытывает меня, экзаменует, приводя примеры, которых я не знала. И я сразу же улавливаю не нравящиеся мне черты, те, что оставляют меня холодной. Логика, порядок, сконструированность, классическая строгость формы, уравновешенность, сдержанность. И мне хочется закричать: я люблю плохо пишущих писателей, люблю Достоевского, Лоуренса, Генри. У них есть мощь.
Генри все пытается обуздать крайности моего письма, хотя сам позволяет себе очень многое. Почему? Может быть, потому, что я еще не слишком сильна в своем ремесле. Стиль мой страдает, когда я рвусь на свободу, когда настроена слишком решительно. Тому, что я пишу, надо научиться выдерживать груз моей кипучей натуры, моей витальности. Думаю, что я еще не стала взрослым писателем. Но рамы высажены, чтобы открыть доступ кислороду, и именно теперь я дышу полной грудью.
Мне следует высмеивать свои слабости. Надо преодолеть трагическое ощущение жизни и внести в мое письмо комический дух. Надо быть менее эмоциональной и более ироничной.
Некоторые события для меня совершенно отчетливы, другие словно закрыты туманом. Что-то тепло и живо, что-то происходит как бы во сне. Например, мои отношения с отцом.
Проснулась я полная отваги. В моем списке три трудных дела, три тяжелых испытания. Визит к Ранку. Примирение с Бернаром Стилем. Визит к Эдварду Титюсу за причитающимися мне деньгами. Надо выбрать, с чего начать. Решила перво-наперво уладить недоразумение со Стилем, успокоить его гнев на меня за то, что не осталась у них на уик-энд, а предпочла уехать с Арто. Тем более что он ревнует меня еще и к Генри.
Стиля нигде не было.
Эдвард Титюс уехал на юг Франции.