Ноябрь, 1933

Ноябрь, 1933

Когда знаешь человека по его книгам, думаешь, что жизнь его бесконечна. Для меня Отто Ранк был легендой даже после того, как Генри побывал у него с визитом. Он и оставался легендой до тех пор, пока в библиотеке Психоаналитического общества я не познакомилась со списком всех его работ и не увидела в левом верхнем углу библиотечной карточки дату рождения; в правом было оставлено пустое место для даты смерти. Это меня потрясло — такое наглядное свидетельство временности его присутствия на земле. Отмеренный ему срок был близок скорее к завершению, чем к началу, и мне надо было говорить с ним сейчас. Доктор Ранк не был вечен. В левом углу библиотечной карточки имелось неопровержимое доказательство его неотвратимой судьбы. Его книги, солидные основательные труды останутся здесь, но встретиться с ним я должна была теперь.

На карточке был и его адрес. Он жил в Шестнадцатом округе в доме вблизи маленького парка.

Имелись и другое резоны. Я чувствовала, что меня буквально разрывают на части отношения с несколькими людьми; я была способна полностью отдавать себя каждому, у меня хватило бы на это любви и преданности, но все они были в конфликте друг с другом. Все ценности моего отца отрицали ценности Генри; все влияние Генри на меня старались свести на нет Арто, Альенди и психоанализ.

Я была в смятении и растерянности.

Я не нашла отца в истинном смысле этого слова.

Туманным и мглистым выдался тот день, когда я решила явиться к доктору Ранку. Выйдя из метро возле его дома, присела на скамью в маленьком сквере, чтобы приготовиться к визиту. Я понимала, что из всего многообразия моей жизни надо выбрать то, что может его заинтересовать. Он специализировался на «художнике». Художник ему и интересен. Будет ли ему интересна женщина, прожившая в кругу всех тем, на которые он писал, — темы двойника, иллюзии и реальности, инцестуальной любви в литературе, творчества и игры. Все мифы (обретение отца после многих приключений и препятствий), все сны. Я вживалась в суть его глубочайших исследований так бурно, так порывисто, что не было у меня времени обдумать, проанализировать их. Я запуталась и потерялась в попытках жить всеми моими «я»…

Во мне всегда существовало, по меньшей мере, две женщины: одна — запутавшаяся и доведенная до отчаяния, чувствующая себя человеком тонущим[140], а другая хочет приносить людям красоту, щедрость, радость жизни, она возникает на месте действия, словно восходит на театральные подмостки, пряча все свои слабости, беспомощность, отчаяние и выставляя напоказ только улыбку, пылкость, любопытство, бурный восторг и заинтересованность.

Так что же я, приду к доктору Ранку и сравню себя с расколотым зеркалом? Или упомяну мою книжку о Лоуренсе и другие, что пишу и напишу еще?

Он рассматривает невроз как неудавшееся произведение искусства, а невротика — как художника-неудачника. Невроз, пишет он, есть проявление воображения и энергии, направленных по ложному пути. Вместо цветов или плодов я породила наваждения и страхи. Но вот концепция, которая меня привлекает. Доктор Ранк не называет невроз болезнью, это, по его мнению, незаконнорожденный, который может быть так же красив и очарователен, как и рожденный самым законным образом благородный отпрыск. Невроз — это бородатый испанский мох на дереве.

Кого же я приведу к доктору Ранку? Ту ли Анаис, что могла посреди людной улицы отряхнуть прах земной со своих ног и погрузиться в опыт эмоциональной левитации? Улица, люди, происшествия, слова — все подвергается поэтической диффузии, и в ней растворяются чувства опасности, фатальной обреченности, ограниченности. Это какое-то абстрактное опьянение — вином ли, наркотиками, подобно пророческим прозрениям поэтов.

Или рассказать ему, как больно я ударяюсь оземь?

У меня не бывало промежуточных состояний — только полет, движение, эйфория; или отчаяние, тоска, разочарованность, неподвижность и — разбитое зеркало.

— Я из тех артистов, о которых вы пишете, доктор Ранк.

Да, именно доктор Ранк открыл мне дверь.

— В самом деле?

Он говорил с жестким акцентом города Вены, обволакивая острые, отчетливые французские слова в немецкий клекот, жуя их, словно кончик сигары, вместо того чтобы выпускать на волю, как пташек из клетки. Французские слова отправляются в полет, взлетают в воздух, как почтовые голуби, но доктор Ранк их жевал и пережевывал.

Он был невысокого роста, с темной кожей и круглым лицом; и на этом лице выделялись черные, широкие, огненные глаза. Глаза затмили и коренастую фигуру, напомнившую мне доктора Калигари[141], и неровные зубы.

«Прошу вас», — улыбнулся он и повел меня в свой кабинет, оказавшийся библиотекой с книжными, до потолка, полками и широким окном, выходящим в парк.

Среди книг я почувствовала себя по-домашнему. Выбрала глубокое кресло, он сел напротив меня.

— Итак, — произнес доктор Ранк. — Вас прислал ко мне Генри Миллер. Может быть, вы пришли ко мне самостоятельно?

— Пожалуй… Я чувствую, что формулы доктора Альенди не подходят к моему случаю. Я ведь прочла все ваши книги. И я чувствую, что в моих отношениях с отцом присутствует нечто большее, чем простое желание одержать верх над моей матерью.

Его улыбка показала мне, что он понял и это большее, и мое неприятие упрощений. Он попросил меня обрисовать возможно четче и полнее контуры моей жизни и моей деятельности. Я постаралась.

— Я знаю, что художник может обратить свои конфликты себе на пользу. Но сейчас я чувствую, что трачу слишком много сил, чтобы справиться с мешаниной желаний, которые пока что не могу объяснить. Мне необходима ваша помощь.

Я тут же поняла, что говорим мы на одном языке. Потому что он продолжил меня:

— Я иду за пределы психоаналитического. Психоанализ сосредоточивается на людской схожести; меня интересуют различия между людьми. Психоаналитики пытаются привести каждого к некоему нормальному уровню, снивелировать; а я пытаюсь адаптировать человека к его собственной вселенной. Творческий инстинкт существует отдельно.

— Может быть, оттого, что я поэт, мне все время представляется, что существует нечто за нарциссизмом, мазохизмом, лесбийством и прочим.

— Конечно. Существует творчество.

Когда я упомянула краткие психоаналитические формулы, он снова улыбнулся иронически и сочувственно, как бы понимая вместе со мной их недостаточность. И я почувствовала, как далеко летят его мысли: за пределы медицины, в метафизический и философский космос. Мы быстро поняли друг друга.

— Мне хотелось бы знать то, что вы писали в периоды обострения невроза. Вот что мне интересно. Скажем, те истории, что вы сочиняли в детстве, которые все начинались со слов «Я сирота», их нельзя объяснять, как делал Альенди, просто преступным желанием избавиться от матери из ревности к отцу, из необычной любви к отцу. Вы хотели сотворить себя сами, вам было мало родиться от человеческих существ.

В нем не было напыщенной серьезности «специалиста», он не важничал, а реагировал очень быстро и живо. К каждому произнесенному мною слову он относился так, словно только что выкопал драгоценное сокровище и в восхищении, что нашел его. Словно я была неповторимым явлением, уникумом, феноменом, который надо классифицировать.

— Вы пробуете придать вашей жизни характер мифа. Все, что вы ни нафантазируете, ни напридумываете, вам надо исполнить и довести до завершения. Вы занимаетесь мифотворчеством.

— Вот я и устала от нагромождения выдумок. Мне нужно очищение. Я должна вам признаться, в каком настроении находилась накануне нашей беседы. Вот что я записала в поезде: «По дороге к доктору Ранку обдумываю всякие способы надувательства, всякие фокусы и хитрости». Вместо того чтобы искать соответствия с истиной, я изобретала, что мне надо сказать доктору Ранку. Я репетировала текст, мизансцены, жесты, модуляции, выражения. Мне виделось, что я расположилась как бы внутри доктора Ранка и приглядываюсь к самой себе. Что мне надо сказать, чтобы произвести тот или иной эффект? Я обдумывала ложь, как другие обдумывают исповедь. Но все-таки я ведь иду к нему за помощью в разрешении моих многочисленных конфликтов, с которыми я не могу справиться даже своим писательством. Я готовилась к фальшивой комедии, как я это проделывала с Альенди. Готовилась ко всякого рода вывертам, лишь бы заинтересовать Ранка.

— Все ваши выдумки — это ведь тоже вы, — тут же отреагировал Ранк. — Они вырастают из вас.

— Может быть, я пришла не объяснить что-либо, а ради другого приключения, высветить, подчеркнуть мои проблемы, открыть все, что в них содержится, измерить их полной мерой. Опыт мой с Альенди был только новой проблемой, прибавленной к прежним. Я снова в тупике. Так что я перехожу к другим основаниям, меняю свои задачи. Конфликт не разрешился, вот почему я пришла к вам.

Я побаивалась, что он начнет сыпать определениями, формулами, но ничего подобного. У него на первом плане выступала любознательность, а не стремление к классификации. Он не был ни научным работником, норовящим втиснуть человеческое сознание в рамки теории, ни практически мыслящим врачом. Он полагался на свою интуицию, ощущал, что вот-вот откроет женщину, которую никто из нас не знал до сих пор. Новый экземпляр. Я чувствовала, что моя подлинная личность уже воссоздается в его видении. Он не бросил меня назад, в туманный океан всеобщности, не превратил в клетку среди миллиона подобных.

— То, что вы называете вашими выдумками, на самом деле называется беллетристикой и мифами. Искусство создавать маскировку может быть таким же прекрасным, как и искусство живописи.

— Стало быть, вы говорите, что я сотворила одну женщину для своей жизни, как человека искусства, нагловатую, веселую, дерзающую, щедрую, неустрашимую; и другую, чтобы понравиться моему отцу, — проницательную женщину с устремлениями к красоте, гармонии, к самодисциплине, требовательную и разборчивую; и еще одну, живущую среди хаоса, смятенную, слабую, запинающуюся?

Вместо ответа доктор Ранк спросил:

— Что вас привело сюда?

— Ощущение, что я словно разбитое зеркало.

— Почему зеркало? И для кого зеркало? Для других, что отражаются в нем, или вы сами живете в этом зеркале, неспособная соприкоснуться с реальной жизнью?

— Альенди назвал меня литературной девочкой. Это не избавило меня от моей страсти к писательству, не вырвало из глубокой погруженности в поиск направления, не освободило от стремления осознать, в чем заключаются отклонения от моего творческого инстинкта. Но это было спасительное указание. Мне необходимо было отделиться от моих опасений.

— В стремлении к авантюрам интеллектуальным нет ничего плохого.

— Сейчас, когда я сижу перед вами, я так же правдива, как перед моим дневником.

— Искусство порождается путаницей мыслей, но если мысли чересчур запутаны, рождается дисгармония.

Он, казалось, был обуян страстью к творчеству, к вымыслам и принимал охотно, что в основе мотивации того или иного поступка лежат сновидения. Мой рассказ об отце он тут же связал с литературой различных мифов, основанных на увиденном во сне. Он говорил:

— Народная традиция, выросшая из волшебных сказок, знает множество сюжетов, сходных для всех народов, все они состоят из одинаковых элементов. Эти мифологические мотивы, как теперь видим, руководят и вашей жизнью. В этих историях исчезнувший отец возвращается через двадцать лет и находит свою выросшую без него дочь уже взрослой женщиной. В одной из моих ранних книг[142] я собрал и тщательно проанализировал классические примеры этого сюжета. Один из самых известных — пример Перикла, бытовавший на протяжении всего Средневековья и претворенный Шекспиром для театра.

Детали этой мировой легенды меняются в зависимости от времени и обычаев, но основное зерно остается неизменным: покинутая девочка чудесным образом спасается во множестве опасных приключений, находит отца, но оба они не могут узнать друг друга. Встреча эта происходит через те же самые легендарные двадцать лет. Временной перерыв объясняется очень просто: дочь должна созреть и быть готовой стать женщиной. Отец, не ведающий, что он обрел потерянную дочь, влюбляется в нее; дело идет к их браку, но здесь предания не допускают инцеста, в последний момент отец и дочь узнают истину.

Все эти тщательно разработанные фантастические истории могут быть — мифологически это так и есть — объяснены как символика космических циклов, как миф о Солнце и Луне, то уходящих в разные стороны, то снова встречающихся. Согласитесь, что подобное космическое объяснение, не заботящееся об астрономических деталях, подходит для этих невероятных приключений куда лучше, чем реалистическая интерпретация психоанализа, который видит в этих мифах доказательство стремления человека к кровосмесительной связи между детьми и родителями. Тот факт, что согласно традиции отец и дочь при встрече не узнают друг друга, не мешает этим психологическим толкователям: в этом факте они видят отражение негативного взгляда общества на стремление к инцесту, стремление, не осознаваемое людьми, остающееся в подсознании.

Вопрос в том, рассказаны или написаны эти истории с точки зрения девушки или же отца? Потому что аналогичные сказания о героях (я их исследовал в отдельном эссе[143], где герой представлен как чудом спасшийся ребенок, обычно женящийся на своей матери, подобно знаменитому Эдипу из греческого мифа) созданы, очевидно, с сыновней точки зрения; тогда как героиня в сказаниях другого рода кажется увиденной глазами отца и изображена соответствующим образом.

Другое различие между космическим героем и космической героиней — в том, как они изображены — равным образом заставляет поломать голову. Хотя миф о герое прославляет его богоподобные подвиги, выглядит это, для меня, по крайней мере, более человеческим, менее космическим, чем приключения дочери; ее самым большим достижением кажется то, что в своем потерянном отце она обнаруживает мужчину, следуя любовному наитию. Однако этот человечный, даже слишком человечный мотив выражен с обилием космической символики, которой явно не хватает в описании героя, чья жизнь и ее финальный аккорд достаточно земного свойства.

Этот кажущийся парадокс может быть объяснен тем фактом, что у мужчины хватало сил претворить иные из своих честолюбивых мечтаний в жизнь актом художественного творчества. Женщина же, будучи ближе к космическим силам, должна была выражать даже человеческое в символах универсума. В сказках «Тысячи и одной ночи», например, выросших из давней семитской традиции, женщина не только постоянно сравнивается с луной, но она и есть луна и ведет себя, как положено луне. Она всегда исчезает на какое-то время, и ее верному любовнику приходится искать ее и найти, как день встречается с ночью на рассвете, всего для одного поцелуя, чтобы потом снова разлучиться.

Очеловеченная традиция этого «инцестуального цикла», каким мы ее обнаруживаем в литературе всех времен и народов, могла быть достаточно хорошо воплощена именно мужчиной. Он всегда наготове узурпировать акт творения, тогда как вошедшая в поговорки покорность женщины, которая всегда либо в ожидании, либо кем-то преследуема, дает мужчине право описать ее так, как он хочет, в истории ее жизни, написанной им. А вот теперь я был бы рад услышать женский вариант той же истории.

Таково было содержание нашей первой беседы. Во время разговора он прерывался на то, чтобы показать мне книги на своих книжных полках. А когда я уходила, он взглянул на тетрадь дневника, которую я держала в руках, и сказал: «Оставьте это у меня».

Я вздрогнула. Да, я взяла дневник с собой, как я это часто делала, чтобы внести в него новые записи, пока кого-нибудь жду. Но на этот раз там уже появились записи о всех тех выдумках, которые я намеревалась предложить доктору Ранку! И так вдруг, ни с того ни с сего, показать эти записи ему самому было страшновато. Что он подумает? Не потеряет ли интереса ко мне? Будет ли он шокирован, потрясен? Это был бы смелый ход. То, что я явилась к нему с дневником в руках, можно истолковать, как желание «поделиться». Я подумала и положила дневник на столик, стоявший между двумя креслами. И ушла.

…Вторая наша встреча. Доктор Ранк говорит:

— Мы очень мало знаем о женщинах. На первом месте стоял мужчина, придумавший «душу». Мужчина был философом, психологом, историком, биографом. Женщине дозволялось лишь принимать мужскую классификацию и интерпретацию. Женщины же, игравшие важные роли, мыслили и писали по-мужски.

Лишь в процессе изучения подсознательного мы начали понимать, что особый, женский способ действий, женские мотивации гораздо чаще происходят из той смеси интуиции, инстинкта, личного опыта, личного отношения ко всем явлениям, которую мужчины отрицают. Именно через психологию нам открылся тот факт, что убеждение мужчины в его объективности — всего лишь фикция, в которую мужчина по необходимости верит. Самые объективные системы мышления могут иметь субъективную основу. Три формы жизни ближе всего к чувствам женщины: ребенок, художник, первобытный человек. Они действуют, доверяя своему непосредственному видению, чувству и инстинкту. Ведь они сохраняли контакт с той таинственной сферой, которую мы только открываем сейчас. Они бессловесны и выразить себя могут лишь посредством символов, снов и мифов.

Он это говорил, а я думала о трудностях, возникающих у меня при писании, о моих потугах четко выразить чувства, не так-то легко поддающиеся выражению. О моих усилиях в поисках языка для интуиции, чувствований, инстинктов, которые по самой своей сущности текучи и неуловимы.

Но разве не Лоуренс писал о том, как женщина берет за образец то, что предлагает ей мужчина, и продолжает жить с тем, что он изобрел для нее? Немногие писатели обладали достаточной проницательностью, чтобы провидеть женщину. Немногие женщины сумели проникнуть в себя! И тогда они восстали против того, что там увидели, точно так же, как люди возмущались тем, что излагал им Фрейд.

Мужчина должен бояться усилий женщины самой создать себя, а не быть рожденной из Адамова ребра. Они возрождают в нем старый страх перед женской властью. Но он забывает при этом, что зависимость не порождает любви, что управление силами природы — достижение, не большее, чем управление женщиной, ибо это всегда вызывает бунты инстинктов, землетрясения и гигантские приливные волны. Обуздывать природу — значит истощать гигантские природные ресурсы; то же самое и с женщиной. Ведь это женщина восстает против дегуманизации людей индустрией и машинами. Мужчина осуществляет это путем мятежа или преступления. Женщина ищет другие пути. Мятеж не в ее натуре. Доктор Ранк говорит:

— Я не верю в слишком продолжительный психоанализ. Не верю в необходимость долгого копания в прошлом, погружения в него. Я считаю, что невроз подобен вирулентному абсцессу или инфекции. На него надо набрасываться немедленно и беспощадно. Разумеется, причина болезни может скрываться в прошлом, но вирулентный кризис должен быть стремительно остановлен. Я верю в быстрый удар непосредственно в сердцевину болезни, обнаруженной по симптомам. Прошлое — это лабиринт, и не надо двигаться по нему мелкими шажками, заглядывая в любой изгиб и боковые ходы. Прошлое разоблачается тотчас именно в сегодняшней лихорадке или гнойнике души.

Я считаю, психоанализ превратился в злейшего врага человека. Он убивает то, что подвергает анализу. Я достаточно нагляделся на психоанализ Фрейда и его выучеников, превратившихся в безапелляционных догматиков. Вот почему я был подвергнут остракизму и изгнан из первоначальной группы. И я заинтересовался искусством. Заинтересовался литературой, магией языка. Терпеть не могу медицинского языка, он стерилен. Я изучал мифологию, археологию, драму, живопись, скульптуру, историю. Все, что есть искусство и творчество.

Таково было содержание нашего второго разговора.

Он понял, что я была шокирована его просьбой оставить ему мой дневник.

— Но для чего же вы принесли его, как не для того, чтобы дать мне его прочитать, из желания вообще дать прочитать его кому-нибудь? Для кого вы писали с самого начала?

— Для отца.

— И ваш отец читал его?

— Только несколько первых тетрадей, написанных по-французски. По-английски он не читает.

— Видите ли, в вашем дневнике перед нами предстает история, написанная самой женщиной, и, что особенно важно, у подобных историй есть богатая традиция. Вполне возможно, что вы считали себя виноватой в том, что ваш отец покинул вас, чувствовали, что он разочарован вами, что вы не оправдали его надежд, как это произошло у него с вашей матушкой. Вот вы и попытались отвоевать его, рассказывая «арабские сказки», чтобы развлечь его и ему понравиться (Шахерезада). Это был рассказ о вашей преданности его образу. Раскрывая себя перед вашим отцом, вы рассчитывали, что он узнает вас и полюбит. Вы рассказывали ему все, но при этом не упускали быть очаровательной и проявить свой юмор. Таким вот путем вы воссоединились с ним гораздо раньше, чем встретились с ним в жизни, с того самого момента, когда начали дневник, может быть, из повелительной мотивации установить с ним связь, перекинуть к нему мост.

— Но почему же тогда, когда я встретила его в первый раз после разлуки, я его бросила?

— Вам было необходимо бросить его на первый раз для завершения цикла. Вы ведь не только осуществили свое давнее желание воссоединиться с ним, но вы освободились от фатального детерминизма всей вашей жизни — перестали ощущать себя покинутой. Потеряв его в детстве, вы потеряли в нем воплощение вашего идеального «я». Он был человек искусства, музыкант, писатель, творец, блестящий представитель светского общества. Когда же вы с ним встретились, вы были молодой женщиной на пути подлинного осознания самой себя. А здесь отец ваш ничем не мог помочь, для него ваши отношения только отражали прошлое, дочернюю и отцовскую любовь. Это должно было сломать так, чтобы вы могли обрести мужчину вне этого образа. Ваш отец, насколько я понимаю, все еще пытается вылепить вас по своему образу и подобию.

Немного помолчав, он добавил:

— Мужчина всегда старается приспособить женщину к исполнению своих замыслов и тем самым заставить женщину исказить ее подлинную суть. Многие из играемых вами «ролей» вытекают из готовности к такому приспособлению.

В один из дней доктор Ранк рассказал мне о своем детстве. Он родился в 1884 году в австрийской столице Вене. Мать его овдовела, и ребенку пришлось пойти работать в мастерскую стеклодува. Но мальчик оказался завзятым книгочеем. Все свои вечера он проводил в библиотеке, познакомился там с трудами Фрейда и зажегся его идеями.

Но у него были слабые легкие, и вскоре он заболел. Приятель привел его к доктору Альфреду Адлеру[144].

Во время осмотра они разговорились, и юный Ранк изложил свои соображения по поводу работ Фрейда. Высказал он и свое несогласие с некоторыми положениями ученого. К этому времени Ранк уже занимался исследованиями возможностей телесной памяти, висцеральной памяти крови, мускулов, задолго, еще до появления сознания, дающей первое представление ребенку о страдании и наслаждении, реальной родовой памяти. Память возникает с самого момента родов. Чувства формируются, как геологические пласты, начиная с чисто животного опыта. Роды, тепло, холод, боль.

Ранк произвел на Адлера столь сильное впечатление, что тот поспешил познакомить его с Фрейдом. Фрейд предоставил Ранку должность своего секретаря и возможность дальнейших исследований. Эта встреча состоялась в 1905 году, и с тех пор на протяжении двадцати лет Ранк был ассистентом и ближайшим сотрудником Зигмунда Фрейда. С первой же их беседы Фрейд распознал в Ранке плодоносный и оригинальный ум. Люди, окружавшие Фрейда, преклонялись перед учителем и слепо за ним следовали. Но не Ранк. Фрейда только радовали различия и столкновения мнений. Ранк учился, но он также задавал много вопросов. А его окружали старшие, более знающие и более дисциплинированные ученики Фрейда. Однако именно Ранк сделался помощником в исследованиях, корректором рукописей и даже приемным сыном Фрейда. Фрейд поручил Ранку издание «Психоаналитического журнала». Он подарил Ранку кольцо (тот с тех пор носил его, показал мне), хотел женить его на своей дочери, сделать наследником и продолжателем своего учения.

Фрейд попробовал анализировать Ранка, но это оказалось ошибкой. Возможно, потому, что они были слишком тесно связаны, возможно, из-за того, что Ранк был непослушным сыном и с некоторыми его идеями Фрейд не соглашался. Фрейд не одобрял ни концепции родовой травмы, ни мыслей Ранка о реальности и иллюзии. Подобно всем отцам, Фрейду хотелось видеть в Ранке лишь улучшенную свою копию. Но Фрейд принимал исследовательский дух своего ученика и был объективен. Подлинный разрыв был спровоцирован другими, желавшими видеть сплоченную группу строгих, ни в чем не сомневающихся адептов Фрейдовой школы. В 1919 году Ранк основал издательство с целью сконцентрировать публикацию всей психоаналитической литературы на одном предприятии. В Вене Ранк стал председателем Венского психоаналитического общества и генеральным секретарем Международной психоаналитической ассоциации.

Все это способствовало росту ревности среди сотрудников Фрейда. Они изо всех сил трудились над увеличением трещины между учителем и учеником. Хотя все свои новые открытия Ранк неизменно посвящал Фрейду, тот так и не смог простить ему подкапываний под основу основ. Исследования Ранка все более казались старому учителю угрозой для его собственных работ. А уж ученики раздували вовсю этот огонек подозрительности. Ранк чувствовал себя все более и более чужим в Вене и наконец в 1926 году перенес свою деятельность в Париж. Старые школяры психоанализа могли торжествовать: их почти двадцатилетняя борьба против «гадкого утенка» закончилась успехом. Ранк потерял не только отца, он потерял мэтра, мир, вселенную. В Париже он работал в полном одиночестве. Его книга отнесла его на периферию академической психологии.

В ранних своих работах Ранк искал приложение теории Фрейда к исследованиям в области литературы и культуры, но в 1924 году он опубликовал солидный том под названием «Травма рождения», положивший начало новой философии жизни. С того времени его вклад в науку еще более увеличился. Три его последние книги были переведены и на английский язык. Это «Современное воспитание, критика его основополагающих идей», «Искусство и художник», «Творческий порыв и персональное развитие».

Он был назначен директором Психологического центра в Париже.

Ранк начал рассматривать невротика как неудачливого художника, как идущую не туда творческую личность. Невроз — это «неисправность функции воображения». Ранк не обращается с невротиком неуважительно, как это случается с иными докторами, особенно с докторами старой школы по отношению к душевнобольным. В невротическом сознании вины присутствуют также следы религиозного духа, негативного выражения религиозности, негативного аспекта творчества.

Слушая его, я вспоминала, что при чтении жизнеописаний романтиков меня поразила аналогия между неврозом и романтизмом. Романтизм представлял собой подлинную параллель невроза. Он требовал реальности иллюзорного мира, любви, требовал недостижимого никогда абсолюта и губил себя неисполнением мечты (так же, как в более далекие времена умирали от чахотки или других романтических болезней).

А теперь я могла видеть, как доктор Ранк сам превратился в патриарха, издает собственные книги, развивает собственные теории.

Он начал с того, что определил мой дневник как раковину, как защитную скорлупу. Потом попросил меня не писать его дальше, просьба столь же трудновыполнимая, как совет наркоману покончить с наркотиками. Мало того, он еще посоветовал мне пожить некоторое время одной, чтобы освободить мое подлинное «я» от всех играемых мною ролей, вырваться из круга моих комплексов.

Я начала с полного приятия ранковского определения невротика: художник-неудачник, в котором творческий огонь только теплится, дает уродливые вспышки и тени, скован; это расстройство созидательных способностей в конце концов сводит творчество лишь к неврозу. Следовательно, аналитику надо восстановить творческий процесс, освободить его. А это может оказаться успешным только в том случае, когда он сам теснейшим образом свяжет себя с творчеством.

Наблюдаю за методом доктора Ранка. Прежде всего он берется за сегодняшний образ, за ткань моей нынешней жизни. Ради сближения с другими людьми я сдала немало своих позиций, отказалась от многих убеждений. Но близость, достигнутая ценой таких компромиссов и отречений, — ненастоящая близость.

Возвращение отца объяснило мне, сколь много вещей вызывают во мне протест, поднимают меня, я бы сказала, на открытый бунт, единственный способ выражения которого заключается в том, чтобы поносить, осквернять, отрекаться от всех ценностей отца, от порядка, гармонии, уравновешенности и классического здравого рассудка.

Доктор Ранк незамедлительно разъяснил мне суть моих отношений с Джун. Лесбийская любовь здесь ни при чем, я просто имитировала отца с его ухаживанием за женщинами.

— Вы заменили утраченный предмет своей любви подражанием ему. И это было еще и проявлением страха перед мужской чувственностью, причинившей вам столь ко огорчений в детстве.

Ну да, я-то ведь знаю, что всеми домашними бурями и схватками обязана только отцовскому интересу к женщинам. Я превратилась в своего отца. Стала интеллектуальным советником матери. Я писала. Я читала книги.

— А что вы скажете о музыке? — спросил доктор Ранк.

— Нет, от музыки я отрекаюсь. Сама не знаю почему. Я люблю музыку, она затрагивает мою душу, но стать музыкантом я не захотела.

Психическая хирургия, высвобождение инстинктов, отчетливое понимание искривлений души — всего этого в исполнении Альенди оказалось недостаточно. Ведь это процесс созидания. Аналитик должен передать пациенту творческий импульс, наделить его способностью творить. Он должен обратить свою мощь на пробуждение доверия, но как бы основательны ни были способы его проникновения в суть, конечные усилия должны быть совершены мною, пациентом.

В то время с Альенди я чувствовала, что подведение под определенные, точные категории, не принимающее во внимание ничего творческого, ничего метафизического, было направлено на то, чтобы подогнать меня под общий шаблон.

Доктор Ранк, напротив, старался охватить большие пространства.

С Альенди я была ординарной женщиной, простым и наивным человеческим созданием; ему надо было только изгнать, как бесов, все мои тревоги, смутные стремления, порывы, которые могли бы занести меня в довольно опасные сферы.

Альенди не жалел сил, чтобы очертить контуры моего характера, моей истинной натуры, моего мироощущения. Но это был процесс излишнего упрощения. Он предлагал мне форму существования, в которой я бы относилась к любви легче, не придавала бы ей слишком большого значения, избегала трагедий. Он стоял за ироническое отношение к этой проблеме. Пусть это будет милым, легкомысленным, совершаемым как бы с ленцой занятием, где одно можно легко заменить другим. «Я научу вас быть легкомысленной, не принимать это трагически, не платить слишком высокую цену за то, что может быть таким приятным».

К такому естественному завершению должно было прийти формирование моего «я», приведение его к норме. И хотя Альенди был прав насчет преодоления трагедии, он, par contre[145], проглядел глубочайшую жажду художника, для которого всезаполняющая любовь есть единственно возможная форма, которому нужна не кипяченая, а кипящая жизнь и для которого невозможен малейший компромисс с действительностью. А он видел во мне прелестную креолку в стиле Нового Орлеана, сидящую в кресле-качалке с веером в руках, в ожидании легконогого возлюбленного.

В результате с моей верой в Альенди было покончено, какой бы магией ни представлялся мне порой психоанализ, какое бы благотворное влияние он на меня ни оказывал. Встав перед возможностью этой нормальной жизни, несущей гибель моему воображению (что за жизнь была у бабушки!) и творчеству, я предпочла вернуться к неврозу и одержимости. Болезнь была более вдохновляющей и более плодотворной для поэзии.

И доктор Ранк согласился со мной.

— Вы старались оберегать ваши творческие инстинкты и то, что могло питать их. Но сам по себе невроз, вы знаете, не помогает художнику; художник творит вопреки ему, черпая материал откуда угодно. Но, разумеется, мучения Арто и адские круги Рембо не для вас.

— Будь я нормальной женщиной, жила бы себе тихо-мирно, наслаждалась бы обычным счастьем. Да ведь я не такая.

В центре этого огромного аморфного беспокойного царства, к которому доктор Ранк подыскивал ключ, находится человек, да только сердце его — сердце художника, а не простое человеческое сердце. Разоблачением художника, раскрытием процесса творчества пронизаны все расспросы доктора Ранка, расследования, простукивания, когда он прикасается своими руками к незримому, к «душе», куда проникает он гораздо дальше, чем доктор Альенди.

А проникнуть в художника, постигнуть его он может, расширяя свое воображение, ибо болезнь прячется в сфере воображения и только там до нее можно добраться и прооперировать. То самое воображение, от которого презрительно отказывался Альенди, — «несбыточная иллюзия».

Сколько раз он говорил мне: «Вам надо расстаться с причудами ваших фантазий. Это же всего-навсего игра». Но именно в фантазиях лежат тайные желания и именно туда заронено зерно творчества. Альенди пытался счистить их, как ненужную кожуру, и выбросить. Ранк старается сделать их переходом к искусству. Искусство начинается с игры. Альенди никак не мог увидеть в иных моих играх творческий акт.

Доктор Ранк говорит о том, как влияют сновидения, литература, мифы на нашу жизнь.

— Иными словами, надо учиться языку другого, а не навязывать ему свои привычные идиомы. Альенди отделял вас от вашего дневника, ваших ранних рассказов, ваших писательских попыток. Он полагал, что сможет вылечить вас, оторвав от них. Я допускаю, что жажда абсолюта приводит к трагическому финалу, и борюсь со стремлениями к крайностям; к крайностям в жизни, к распущенности, потому что это портит вкус наслаждения, к крайностям в любви, потому что они разрушают любовь, к крайностям в страданиях, потому что они уничтожают полноту жизни.

Но есть огромная разница между решением проблемы по Альенди и моим подходом. Он старался вытеснить вашу тягу к абсолюту, ваши поиски чудесного, адаптируя вас к обычной жизни. Я же подчеркиваю необходимость адаптации к индивидуальному миру. Я хочу усилить вашу творческую энергию, чтобы поддержать ее и дать сравняться с силой ваших эмоций. Поток жизни и поток писательства должны совпадать по времени, чтобы подпитывать друг друга. В творческой активности — искупление невротической одержимости. А жизнь одна не может удовлетворить воображения.

Альенди в своем анализе пытался приспособить вас к социальному идеалу. Не стоит обращать особого внимания на различия, поскольку объектом «исцеления» является адаптация. Ошибка здесь в том, что для каждого случая есть свое решение, что имеются разнообразные индивидуальные формы адаптации, и приспособиться к самому себе гораздо важнее, чем приспособиться к среднему уровню. Обусловить вероятность счастья Альенди старался своими стандартными определениями, но ведь ваши стремления находятся совсем на другом уровне и обычное счастье вас никак не может удовлетворить. Добиться отождествления себя с цельностью возможно лишь тогда, когда индивид живет на пределе своих стремлений и в мире с самим собой.

Я подумала, что мне придется вынести его сочувствие, сострадание к моей болезни, но, когда я широко развернула перед ним всю свою щедрую на события жизнь, он сказал:

— Новый, пока еще неизвестный, герой — это тот, кто живет и любит вопреки нашей mal du siecle[146].

Романтики поспешили со своими самоубийствами. Невротик — это современный романтик, отказавшийся умирать из-за того, что его иллюзии и фантазии мешают ему жить. Он вступает с жизнью в борьбу. Когда-то мы восхищались теми, кто отказывался от компромисса и кончал с собой. Так мы еще придем к восхищению теми, кто борется против врагов жизни.

И вдруг вопрос:

— Что вы почувствовали, когда я попросил оставить мне ваш дневник?

— Прежде всего я испугалась: что вы подумаете о моих размышлениях, как бы получше выглядеть перед вами. А потом — чисто женский восторг, как у всякой женщины, когда у нее кто-нибудь просит отдать все, что ей принадлежит, всю себя. Вы потребовали все сразу, одним махом. Я испытала душевный подъем от того, что распознала власть, хозяина. Разве это не та сильная рука, которую я искала? Ведь я пришла к вам оттого, что ощущала себя потерянной, мятущейся, страдающей. И вы увидели в дневнике разгадку, ключ. Я всегда неукоснительно держалась за этот островок, на котором могла анализировать аналитика. До конца я никогда не покорялась. Ведь даже Генри, человек с опытом, в котором я искала своего вожатого, лидера, очень быстро превратился в моего ребенка или в художника, заботу о котором мне пришлось взять на себя. Где уж ему вести меня по жизни!

— Дневник — ваш последний оплот в преодолении психоанализа, в борьбе с ним. Он, как островок безопасности, на котором вам надо оставаться в часы пик. Но уж если я собрался помогать вам, не нужен вам островок, откуда вы исследуете анализ, чтобы держать его под контролем. Мне ваш анализ не нужен. Вы меня поняли?

Я поняла, что выбрала мудрого и решительного руководителя.

— А вы уже приготовились пожить несколько недель в одиночестве? Я не смогу помогать вам, если вы не отойдете от своего старого окружения, чтобы, уже успокоившись, вернуться к ним снова. Там на вас слишком многое давит.

Эта задачка была потруднее, чем расставание с дневником. Глаза Ранка сияли, голос звучал так убедительно и уверенно, что я пообещала постараться.

Так я лишилась своего опиума. Теперь вечерами я расхаживала взад и вперед по своей спальне вместо того, чтобы привычно приниматься за дневник[147].

Я выбрала хорошо известную гостиницу поблизости от жилья Ранка[148], казавшуюся очень располагающей — мне предоставили студию, как они это называли, кухоньку с ванной, комнату и спальню, весьма смахивающую на гостиную или столовую. Все было в кремовых и оранжевых тонах и смотрелось очень модерново. Оказалось, что это весьма популярный отель для союзов, заключенных на время, пристойных содержанок, любовников на уик-энд, желающих иметь иллюзию домашнего очага. По ситуации мой выбор был абсолютно верен, но мой батюшка был шокирован — ему, очевидно, обстановка этой обители была вполне привычной.

Все это я пишу ретроспективно, по наброскам и отрывочным записям. Некий мемуар.

Доктор Ранк любил временами рассказывать о вечерах в венских кофейнях, где он с другими юными авторами горячо и бесконечно рассуждал о Фрейде, о мотивах человеческого поведения и прочем. Там, в кофейне, они разбирали драмы Брукнера. Ранку хотелось писать для театра. Но поскольку друзья потешались над его расхождениями во взглядах с Фрейдом, он стал писать о своих идеях, хотя тогда был уверен, что Фрейд о них не захочет слышать.

Я чувствую теперь, что в записную книжку хорошо ложатся записи о человеческой, столь стремительно испаряющейся сущности, материал, не годящийся для романов, то, что видит во мне женский взгляд, а не то, с чем обязан бороться художник. Просто записи в блокноте без навязчивой мании связного изложения.

Сюда я никогда не запишу ничего из того, что может подойти для «Дома инцеста» или «Зимы притворств». Записной книжке я всего своего не отдам. Не того ли хочет доктор Ранк, выманивая меня из интимности дневников в художественную прозу?

И все же нет другой книги, куда я смогла бы поместить портрет доктора Отто Ранка. Он преследует меня, мешает работать над настоящей прозой. Этот портрет должен быть написан.

Задний план: сияющая золотым тиснением и многоцветием переплетов стена книг, многие в коже и на многих языках. На таком фоне я вижу его. Впечатление живости, обостренного интереса, неугомонного любопытства. Полная противоположность педантичному автоматизму, готовым формулам, культу систематизации. От него веет жаром, словно его приводят в величайшее возбуждение предстоящие исследования и авантюры. Он им явно радуется.

И не удивительно, что это он разработал то, что сам зовет динамическим анализом, быстрым, похожим на эмоционально-шоковую терапию. Прямой, кратчайший и вызывающий по отношению к старым методам путь. Его радостная энергия тотчас же приводит к ослаблению боли, развязывает запутанный невротический узел, связывающий все человеческие возможности в порочный круг конфликта, паралича, еще более резкого конфликта, чувства вины, искупления, наказания и еще большей вины. И мне незамедлительно стало легче дышать, просторнее жить, я испытала радостное чувство открытия и догадок. Всеохватность его интеллекта. Великолепные способности и сила мускулов. Стремительно меняющаяся окраска настроений, быстрота ритма, обусловленная его тонкой интуицией.

Я полагаюсь на него.

Мы с ним далеки от банальностей и клише ортодоксального психоанализа.

Я ощущаю ум, проницательность которому дают чувства.

Я рассказываю ему все. Он ни в коем случае не отделяет меня от моей работы. Он постигает меня благодаря ей.

И ему понятно значение дневника. Играя так много ролей: послушной дочери, любящей сестры, любовницы, покровительницы, вновь обретенной иллюзии для моего отца, необходимого на все случаи жизни друга для Генри, я должна была отыскать место для правды, для диалога без малейшей фальши.

Люди, ждущие от меня правды, убеждают меня, сами того не сознавая, что им нужна вовсе не правда, а иллюзия, с которой легче живется. Я убеждена, что людям нужен вымысел. Отец мой должен был поверить, что после нашего вторичного взаимного открытия мы порвем все прежние связи и целиком посвятим себя друг другу. Когда после летней передышки он возвратился в Париж и возобновил свою светскую жизнь, он сразу же попытался втянуть в нее и меня. Он хотел, чтобы я одевалась согласно светским традициям, сдержанно, у лучших couturiers, как это делала Марука… безукоризненно сшитый английский костюм по утрам, ухоженные, заботливо подстриженные волосы, каждый волосок на своем месте… и вот в таком виде являться в его дом, где жизнь шла такая же, как у Жанны, — светски притворная, деланная жизнь снобов. Полная противоположность этому моя артистическая жизнь. Моим друзьям художникам нравилась неряшливость, и они не стеснялись своей нищеты. Им было все равно, как я одета, как причесана, их не шокировала бы и моя неглаженая юбка. Где-то среди них находится Анаис, живущая свободно, и не имеет значения, что она вовсе не бедна, а скорее наоборот.

Ранк немедленно нащупал жизненно важную точку — связь между дневником и моим отцом. Его всегда интересовала проблема двойника. Об этом он написал книгу. Дон Жуан и его слуга. Дон Кихот и Санчо Панса. (Добавлю от себя: Генри и клоун Фред.) Нужда в двойнике.

— Разве это не нарциссическая фантазия, ведь двойник как бы твой близнец? — спросила я.

— Не всегда. Двойник или Тень часто представляет собой ту жизнь, какую бы ты не хотел прожить, он твой близнец в смысле олицетворения твоего тайного «я», то, от чего ты отрекся. Почему бесплодному мечтателю Дон Кихоту не присоединить к себе добродушного, стоящего обеими ногами на земле Санчо Пансу? И если Дон Жуан любит отражаться в очах обожающих его женщин, отчего бы ему не обзавестись тенью, лакейски исполнительной и ученически преданной?

Так что вы верно почувствовали, что ваш отец старается подчеркнуть и усилить черты сходства между вами так, чтобы вы стали двойниками и он мог бы любить в вас свою женственную суть, а вы в нем любили бы свое мужское «я». Разве вы не рассказывали мне, что он собирался превзойти Дон Жуана по числу соблазненных женщин? Стало быть, ваш двойник заботился о вас, в то время как в вас будут влюбляться мужчины, он хотел бы тоже быть любимым, так что вы могли бы стать превосходным Андрогином[149].

Во всем этом содержится гораздо больше, чем простое стремление к инцесту. Это только один из многих вариантов попыток соединиться с другим; а когда по той или иной причине такое слияние оказывается затруднительным, тогда отступают к более легкой, уже готовой форме кровного родства. Это только один из способов преодоления одиночества.

Научная формула приводит к упрощению опыта. От Альенди я усвоила, что все, что бы я ни делала, попадает точно туда, где, по его мнению, и должно находиться; я познала угнетающее однообразие рисунка. Я испытала обескураживающее воздействие банальности жизни и характера, логику цепной реакции клише и стандартов. Альенди открывал только схему, схожую с другими схемами. Он упускал из виду особенности личности, затруднения, сложности, неожиданности, которые так легко открываются Ранку.

Ранк говорит: «В мужчине никогда не встретишь того снисходительного отношения к женскому поведению, какое присутствует в женщине по отношению к мужчине; это потому, что материнский инстинкт помогает женщине распознать в мужчине ребенка, и если она это почувствует, она не сможет осудить его. Но и мужчине с развитым чувством отцовства может быть присуще подобное же покровительственное восприятие женщины. И такому чрезмерному потаканию никто со стороны не может найти оправдания».

Я попробовала отыскать корни моего потворства всем штучкам Генри. Попробовала объяснить Ранку, что, может быть, я не смотрю на Генри как на взрослого мужчину, осознающего свои поступки. И Ранк не стал отрицать такую возможность.