1933 год
1933 год
10. VII. – понедельник
Прошедшее всегда длится в настоящем и отражается (пусть призраком) в будущем, прошедшее всегда полноценно и полнозвучно (все-таки и несмотря ни на что…). Неверность же и вопросительность будущего двугранна и узка и напоминает заботы о еще не рожденном младенце: гений или идиот? Святой или преступник? Потом же оказывается, что всего-навсего и только – тошнотворная посредственность с геранью в петличке и с номером профсоюзного билета. Скучно.
Уход в прошедшее продолжается – и мне из него не выбраться, пожалуй, до самой смерти: настоящее весьма нереально, а будущего, конечно, не существует вовсе. У меня слишком хороший вкус, чтобы думать о будущем. Я не думаю и этим утешаюсь.
От К. В. нет ничего, но о нем кое-что есть[237]. Жив – это, может быть, самое главное. Очень крупные неприятности (неизвестные мне), в результате которых не пишет никому. Так как в этом очень много страшного, стараюсь не думать об этом ДО КОНЦА. Ничего на свете так не боюсь, как думать и делать до конца. Страус я. А вокруг – пески и пески.
Жизненный тонус, конечно, упал. В этом и все дело, по-видимому. Несмотря на это, умею быть, когда нужно, заразительно веселой: воспитание определенного класса, за что определенному классу и благодарна. Иногда мне кажется, что эта веселость механической куклы. Балетная улыбка, во всяком случае, появляется все чаще и чаще. Ну и пусть?
Пусть – очень хорошее слово. Мой девиз теперь видоизменен и звучит так: «Все проходит – пусть!»
Продолжаю курить отвратительные папиросы, читать прекрасные книги, давать немногочисленные уроки и (в общем) сидеть без дела. Очень жарко и очень солнечно. На воздухе бываю только в случае крайней необходимости.
Это – кусочки из письма к Л.[238], кот[орая] отдыхает сейчас в санатории для нервных под Лугой. Там озеро и монастырь.
11 июля, вторник
Вчера вечером Гота, с которым – почти после двух лет – рецидивные встречи. Вчера написала, и совершенно правильно: «прошедшее длится настоящим». Для полноты повторности событий теперь должен бы приехать Ник. Из соображений высшего остроумия, непреодолимой тревоги и крайней потерянности послала ему сегодня четыре слова в зеленом конверте без всякой уверенности в том, что он их получит. Ник. молчал полгода и в июне прислал неожиданное и странное письмо, в котором было множество вопросов. Ответила, конечно, не отвечая, кажется. Умолк вновь. Политика человеков прозрачна и смешна. Я вот живу без политики – и это жаль.
27 июля, четверг, вечер
С 12 июля я имею почти все сведения об отце и три письма от отца. Это – после 5? месяцев молчания. И с 12 июля моя жизнь вошла на новые (или же очень старые) пути и очертилась резким рисунком законченного заколдованного круга. Я живу в мономаническом состоянии одной мысли и чувства сплошной боли. Мне все кажется, что с меня сняли верхушку черепной коробки и на открытый мозг по капелькам – чтобы было больнее – льют кипяток. А с отцом такое: после блестящей и «сверхударной» работы на Беломорстрое, который триумфально закончен и сдан в эксплуатацию правительственной приемной комиссии, вместо того чтобы получить в награду снижение срока, зачет рабочих дней и, может быть, полное досрочное освобождение, он имеет: лишнюю и новую статью обвинения 58. 10, отказ от зачета рабочих дней, лишение всех привилегий, инвалидность I категории и еще один год заключения, прибавленный к его приговорному восьмилетнему сроку. Кроме того, – и это ужасно – его ждет высылка из Соловецких лагерей в дальние Усть-Печерские лагеря, где очень трудное сообщение, отдаленность от жилья человеческого, близость полярного моря и льды на реках с 5 сентября. Он голодает, у него нет денег, его обокрали – и ему 63 года. Он кричит о помощи, он требует от меня каких-то заявлений, хлопот, поездок в Москву и так далее, а я не знаю, что мне делать, а я знаю, что никто меня не послушает, никто мне не поможет, я знаю, у меня совсем нет денег, нет службы, мало хлеба и много, очень много горя и забот, беспомощности и боли.
Я не знаю в точности, за что отца постигло такое наказание: он пишет, что все это «милые счеты» с его начальством и что он ничего за собой не чувствует. Но я знаю также очень хорошо манеру мыслить и поступать моего отца, его невоздержанность, оскорбительную резкость суждений, насмешливое и злое остроумие, неумение уживаться с не понравившимися ему людьми и легкомысленную, почти детскую болтливую доверчивость, пренебрежительное отношение к окружающей его начальствующей среде и возвышение до небес прекраснодушных людей, которые, как правило, не знающее исключений, почти всегда оказываются потом мелкими или крупными подлецами и мошенниками. Так, вероятно, было и здесь: своего начальника он, кажется, назвал «жидом», а тот поклялся его «сгноить»; он, неверующий, демонстративно и ненужно ходил в православную церковь; он, кажется, вслух читал газеты, снабжая их своими комментариями; он чекистов называл seigneur’ами[239], а себя и себе подобных serf’ами[240]. Это мне немного напоминает 1919 год, когда, среди общего голода, нищеты, оборванности и неприглядства, он ходил денди в бобрах и котелке и злобно радовался, когда его называли на улице «буржуем». В отце очень сильна эта черта нелепого, никого не убеждающего и опасного театральничанья и мушкетерской вызывающей дерзости. В 1905 году он, например, носил на московские баррикады патроны и револьверы в карманах шубы и в шапке, давая ночевку и приют у себя каким-то революционерам-евреям, не имевшим права жительства, хранил у себя на квартире оружие, прокламации и неизвестные ему самому бумаги, играл с опасностью, отфыркивался от возможного доноса на него полиции, забывая о семье и крохотных тогда детях, и громко сообщал всем знакомым и полузнакомым о преданности делу революции и о ненависти к русскому царю. Всю жизнь он отчаянно и, как всегда, безрассудно агитировал против монархии самодержца: у нас в доме были кипы «страшных» революционных журналов эпохи 1905 года, с кровавыми пятнами красной краски, и каких-то подпольных брошюр. Изредка он извлекал все это из своего письменного стола и показывал мне, девочке с бантиком. Я ничего не понимала, обморочно боялась «страшных» журналов с кровавыми пятнами и с рисунками виселиц, черепов и смертей, но уже ненавидела, как и он, «русского царя» и презирала «русского солдата», убивавшего и давившего сапогом великую свободу. Журналы эти он возил в имение и тайком показывал мужикам – потом дом наш сгорел, и, по всем вероятиям, подожгли его эти же самые сагитированные отцом мужики. Брошюры он давал всем – например, домашнему парикмахеру во время войны, что я очень хорошо помню, и поносил государя всегда, в особенности же в присутствии высшего офицерства, чиновников и генералитета. Почтения к мундиру и к власти у него не было никакого и никогда. Однако за генералами он признавал огромное и неоспоримое достоинство из чеховской свадьбы[241] и на торжественных обедах любил зигзаги и золото генеральских эполет. Никакие политические экономии в его голове не умещались, и времени он на это не тратил. Просто он всегда и во всем бунтовал против правительства – и царского, и временного, и советского – и всегда и всем был недоволен, всегда считал всякого чиновника круглым идиотом. В отце жил вечный негодующий мятежник par esprit de contrari?t?[242]. И пришла эпоха, когда этот esprit de contrari?t? был квалифицирован как противогосударственное преступление. Отец, однако, не смирился и не сломался: в нем чудовищная волевая сила и огромная витальность. Он негодует, кричит, волнуется, требует, считает всех идиотами и гордится своей божественной моложавостью и тем, что в 63 года и в Соловках у него роман и связь с какой-то ссыльной дамой из Москвы.
28 июля, пятница
Лето стоит прекрасное, очень теплое, с подобающим количеством дождей и коротких, далеких гроз. Уже давно отцвели мои любимые жасмины и липы в Летнем саду. На столе у меня сейчас полевая ромашка и большой «дачный» букет, очень красивый, который на днях привезла мне по возвращении из санатория Лидия. Она поправилась, мила по-старому, а во мне ведь только одна мысль – и я больше ничего не чувствую, и мне трудно и утомительно долго быть с людьми.
Пожалуй, лето уже идет к исходу: мы же никогда не были за городом, если не считать двух-трех поездок на Пороховые, куда, кстати, собираемся и завтра. Отсутствие поездок объясняется капитальным отсутствием денег. У меня сокрушительно с финансами, и, говоря искренне, я совсем не знаю, как и каким чудом мы живем и питаемся. Все съел Торгсин[243] на масле, сахаре, овсянке и пшенке, и, кажется, с апреля месяца наши обеды отличаются изысканным стандартом ежедневности: овсяный суп без мяса и пшенная каша, если дома есть пшено. Если его нет, то овсяный суп заменяет все полагающиеся по кодексу три блюда. Для Торгсина у меня имеется еще только золотой фермуарик с жемчужиной и прелестный французский крестик на паутинной цепочке, подарок знаменитой Смирновой-Россет[244]. Больше нет ничего. Ушли все кольца, серьги, броши и даже великолепный перстень итальянской работы. И были только: масло, сахар, овсянка и пшено, а в июне очень часто простой черный хлеб.
Может быть, мы не голодаем. Зато мы постоянно недоедаем и мучительно страдаем от отсутствия кондитерских изделий. И конфеты и пирожные по очень высоким ценам в продаже, конечно, есть, но у нас нет на это денег. Я тону в долгах и в неплатежах; у меня очень недостаточные заработки, а с апреля месяца меня кормят трогательными обещаниями хорошей службы. Без службы больше мне не обойтись, это ужасно, но это неизбежно. Переводов у меня нет совершенно, и я пробавляюсь лишь педагогикой, которая меня очень утомляет.
Я мало у кого бываю и мало принимаю у себя – мне очень неловко подавать гостям к чаю хлеб и булку. Я знаю, что этот стыд весьма глуп, но ничего не могу с собой поделать. Не люблю выносить «на людей» свою нищету. Этот год по напряженности финансовой и нравственной атмосферы очень напоминает 1929-й – с продовольствием тогда было, однако, гораздо легче.
Среди знакомых перемен мало: у Кисы[245] все благополучно, муж давно освобожден и даже пытается устроиться в Военно-политическую академию имени Толмачева[246]. У Ксении – высоко-коммунистическое просперити от двух серьезных закрытых распределителей и хороших ставок[247]. Внешнее благополучие подчеркнуто и у Анты[248] – у нее, кстати, какие-то новые романтические затеи с новым неизвестным. Пару недель жил в Ленинграде Бор[249] с женой – противная, злая иголка! Он должен был прислать нам известие о себе из Архангельска, откуда выезжал на год с экспедицией на Северную Землю, но, конечно, ничего не прислал. Он же хам. Кэто была в Торжке, вернулась из Торжка и вновь собирается в Торжок: она милая и простая, котенок и обезьянка. Муж ее чрезмерно – но осторожно – ухаживает за мною, и это глупо. Готу не вижу больше: написала ему, чтобы не приходил, пока не позову. У меня сейчас нет ни сил, ни желания заниматься всякими балаганчиками.
Г.В. вернулся из Сочи, но дурно выглядит. Его тоже, как и меня, преследует какая-то одна мысль. По-моему, за последнее время он делает вид, что жить ему хорошо. Это не так на самом деле.
О Севастьяновых[250] не слышно ничего. Боричевский, кажется, голодает. Марыля молчит. Изредка бывает профессор Магазинер[251]. Пару раз был Котя[252] – с конан-дойлевскими рассказами – неизвестно зачем. Из Парижа Jeanne прислала милые журналы. Петр Карлович перенес две глазные операции: желтая вода и катаракт. Ему больше 80 лет[253]. В Италии скончалась Софья Петровна Молчанова; после ее смерти Жорж покушался на самоубийство и потом долго болел.
Золотая Книга[254] пишется только в сердце, с большими перебоями, отстранениями, непонятностью, непониманием, страхом и молчанием. Facite silentium[255].
4 августа, пятница
День св. Доминика[256], отмеченный мною особо. С этим днем и с этим святым – крепкая и нерушимая связь, странная, полубредовая, часто мучительная. Из мглы веков потянулись нити – обволокли – спутали – затягивают – уже затянули. И в этом особенная ценность, особенное значение, особенная боль (радость-страдание). От этого и Hosanna и De Profundis[257].
Круг, в котором сейчас, словно не мой: втолкнули и вертят. Весь июль в этом кругу, самая страшная точка в нем: отец. Сны от него или нет? А кругом точки – разные – от призрачной и торжественной чистоты Золотой Книги – через сумасшедшую невротику Готы (разговоры о спиритизме) – через редкие вспышки о Ник. (жив? умер?) – до частых, нелепых, немногословных и настороженных встреч с Борисом Сергеевичем[258].
Он – муж Кэто и начальник Эдика. Он – отец Люлюшки и молчаливый друг нашей семьи. Наше шутливо-нежное и милое приятельство ломается – и в треске его что-то грозное и, может быть, неотвратимое. Отношения усложняются с катастрофической быстротой: а дальше что? На Миллионной – в огромной полупустой комнате, тихой без Кэто, без ребенка, без прислуги, – подолгу сидим за «кадровой выпивкой». Большие глаза Эдика с ласковой нежностью смотрят на своего начальника, такой же любовью Эдик любил, пожалуй, только Гермуша[259]. Борис Сергеевич напевает, покашливает, пьет и морщится: у него все время болит горло – ему что-то прижигают. Когда Эдик уходит за чайником, за вином, за водкой, Борис Сергеевич гладит мои руки и молча улыбается. Говорит:
– Как с вами хорошо! Особенная вы женщина. И тревожно и спокойно.
Потом, подумав:
– Вам бы быть женой министра! До каких высот мог бы дойти ваш муж при такой жене…
Смеюсь, шучу. Я с ним всегда шучу и смеюсь.
Однажды встал, резко и нежно пригладил мои завитые волосы, долго держал голову в ладонях и смотрел в лицо.
– Мадонна… – сказал тихо и поцеловал в лоб.
Я опять отделалась шуткой.
А недавно разговор, который записываю дословно:
– Ведь ваши меня любят?
– Очень, милый.
– А если бы я был свободен, вас бы за меня отдали?
Я смеюсь:
– О, конечно!
– Нет, вы не смейтесь, я говорю серьезно. Я же знаю, как вы любите маму и брата, и знаю, что без их внешней санкции вы замуж никогда не пойдете.
Я с ним соглашаюсь, потому что он сказал большую и настоящую правду.
– Вы мне очень нравитесь, Мадонна!
– Вы мне тоже.
– Да нет, не так, я же серьезно, я очень серьезно. Это гораздо больше, чем вы думаете.
Я не думаю ничего – и он сердится.
– А если я обеспечу Кэто, вы будете моей?
Он видит, что я поражена, но склонна все обратить в шутку. Он останавливает меня:
– Не надо. Молчите. Вы мне ответите, когда я окончательно вылечусь и вернусь из санатория. В январе. Вы только не забудьте, что я вам задал этот вопрос И ответ за вами.
Входит Эдик. Мы говорим о службе, о походах, о войне. Я смотрю на него и думаю: какой все-таки бездомный: кадетский корпус, с 1915 года – фронт, с 1915 года – непрерывная военная форма. Милый. Большой. Идеальное телосложение – таких, вероятно, выпускали на римскую арену, нагих и скульптурных, с сетью и трезубцем, для боя с закованными в тяжелую бронь гладиаторами. Певучий, приятный голос. Совершенный слух. Несокрушимое упрямство и упорство. Деликатность. Застенчивость. Небрежение себя. Доброта при минимальном количестве слов. Темно-золотая хорошей формы голова. Чудесная улыбка. За все время знакомства с ним смех слышала только один раз, в нашем доме, когда Борис Корешков рассказывал анекдоты, смех открытый, звучный, музыкальный и какой-то старинный. Теперь так не смеются. Смотрю на него и думаю: что же мне делать? Я к нему прекрасно отношусь – и это все.
Накануне приезда Кэто пришел неожиданно к нам – днем, – никого дома не было. Я уже знала, что у него туберкулез (ох, как бы не горловой!), усадила его удобно, дала подушку. Он гладил колени, плечи, хвалил любимое им земляничное платье (древнее, как мир, и такое же рваное). Было солнечно, в комнате стояло много цветов.
– Как у вас всегда празднично, – сказал, – знаете, мне уже хочется назвать вас своей невестой.
Я сказала о жене, о ребенке. О моем взгляде на Дом. Почувствовала, что не слышит и не слушает. Думал о чем-то, улыбался и вдруг обнял меня. Притянул к себе. Попробовала освободиться – стальные кольца. Обычно в таких случаях женщина говорит трафаретное «не надо». И я поступила так же трафаретно, как и всякая женщина. Не выпуская из рук, спросил:
– Потому что Кох, да?
Во взгляде была оскорбленность прокаженного, а во мне мгновенный расцвет всяких легенд. Пожалела острой и недолговечной жалостью – человека пожалела, больного, раненого. Раскрыл руки, освободил меня, откинулся на подушку.
– Как хотите, – произнес, – а все-таки невеста…
Все это сложно. Нелепо, глупо и не нужно – главное, не нужно. В Борисе Сергеевиче – неприметное обволакивающее упорство и огромная безыскусственная простота, все, что он делает и говорит, кажется таким естественным и само собой разумеющимся, что всякое возражение приводит к неестественности и к напыщенности. Это, по-моему, самая опасная и самая привлекательная черта в нем. И при моем безволии это страшно.
Сегодня проводила его и Кэто в Торжок. Вместо предложенной санатории он решил ехать в деревню. К брату Дмитрию. Глупому, бедному и очень симпатичному (от Чехова и Достоевского). Я с мамой долго занималась составлением для него рецептов питания и всяких вкусностей – он очень верит в маму. Кэто же хозяйка плохая.
На вокзале были: конечно, Эдик, Красовский, представители службы. Жена одного из начальников Толмачевской Академии, Лидия Федоровна Дмитриенко, сладкоголосая, изящная, с профилем кошки. Борис Сергеевич шутил, был весел, вел меня под руку, ворчал на жену, что перед отъездом не напоила его чаем. Глядя на него, на это прекрасное, стройное тело, затянутое в военную форму, на свежее розовое лицо, очень странно и почти смешно думать, что здесь и туберкулез, и Кох. Кэто, бедняжка, глубоко расстроена тем, что ей придется возиться с кухней, со сложными мамиными рецептами, с уходом за больным мужем.
– На будущий год все будет по-другому, – сказал Борис Сергеевич.
– Почему? – спросила Кэто.
– Я поеду не в деревню, а на юг.
– Ты и в этом году поедешь на юг.
– Да, конечно, поеду, – вяло согласился он и, разглаживая цветок на моем костюме, лукаво шепнул:
– Но еще без вас. А на будущий год – с вами.
…Очень приятный и хороший вечер у Анты.
28.8, понедельник
Давно не писала и вряд ли теперь буду часто писать. Много занимаюсь вопросами гидрологии – волны, сток, насосы, ветер, карты, измерительные приборы и т. д. С 6 сентября в Ленинграде начинается IV Гидрологическая конференция Балтийских стран[260], на которой я буду работать в качестве переводчика. Заработаю, увижу интересных людей. Часто бываю в Гидрологическом институте[261]. Ежедневно работаю с моей «парной» переводчицей, Лией Константиновной Буксгевден (по мужу): прекрасно знает языки, горячая адептка Christian Sсience[262], собирается обратить и меня. Когда-то Буксгевдены основали Ригу[263]. Муж ее плавал на «Штандарте»[264].
Сегодня День св. Августина[265] – уезжаем к Гутену на именины. Он теперь снова часто бывает у нас, привозит цветы, папиросы. Славный и скучный.
Была у Кисы, у Анты, у Ксении. Некогда сказать обо всем. Часто пью у Дмитриенко – он, кубанский казак, чудесно и тщеславно рассказывает. Охотничьи замашки у военных не новость, но слушать его приятно. Ромбы – ордена – квартира в здании Гвардейского штаба: восхитительно из окон смотреть на площадь, на вечереющее небо, на божественное золото Адмиралтейской иглы.
Раньше времени вернулась из Торжка Кэто с мужем. У него горловой туберкулез. Жутко и непонятно. Была у них пару раз – похудел, глотает только жидкое, и то с трудом, скоро едет в санаторию в Детское Село.
– Приедешь, Мадонна?
– Приеду.
Вероятно, сумею выбраться во время конференции. Или потом. Его очень жалко. Не может быть, чтобы ТВС[266] гортани был неизлечим. У Кэто усталый вид. Она все-таки не понимает до конца.
Сентябрь, 9-го, суббота
Работа затягивается далеко за полночь, начинаясь с самого утра. Заседания. Морская секция. Ледовая комиссия. Комиссия по балансу морей. Приемы. Банкеты. Письменные переводы. Протоколы. Устные переводы. Гималаи умных слов и непонятных понятий. Удачное жонглирование терминами. Масса улыбок. Масса знакомых. Толпы на лестнице и в залах Географического общества[267]. Экспортные папиросы. Милая Польша. Очаровательная неподвижность старой Финляндии и прелестное лицо молодой Финляндии. Забавная Литва – проф. Казис Пакштас похож на лесного человека, очень древнего, колдовского, умевшего разговаривать с дождем и птицами: у него ясный и молчаливый взгляд и чудесные зубы зверя. Элегантные шведы. Трогательная Дания. Скульптурная Германия со свастикой в петлице. Если на профессора Зольдина надеть броню и шлем, он будет похож на рыцарское надгробие. Ужасно смешная и домашняя Латвия. Бледно-серая Эстония. Очень европейский вид Данцига – ожившая фотография из иллюстрированного журнала.
И я – парламентская переводчица и секретариат Морской секции. На мне незаметно подштопанное платье, в котором я кончала гимназию в 1918 году, и не совсем приличные туфли. Несмотря на это, меня называют «Наша самая элегантная переводчица».
От этого мне и весело и грустно.
Я ухожу из дому в 9 ч[асов], залетаю в неопределенное время пообедать и уношусь снова. Ложусь спать между 3 и 5 ч[асами] утра, после возвращения со всяких шикарных банкетов, на которых я голодаю, потому что мне некогда есть: я записываю застольные речи.
Вся жизнь куда-то отодвинулась – ее заслонила ненужная громада Конференции. И события жизни, не связанные с событиями конференции, вдруг потеряли свою значительность.
Живу под высоким напряжением всей нервной системы. Поэтому не устаю, мало сплю, почти не ем и чувствую себя крылатой.
В крылатости радостей нет: с иностранцами работать неприятно. Ни в одном советском учреждении на меня не смотрели как на служащую – я всегда была наравне или выше. Несколько дней я перерабатывала мнение иностранцев на этот счет: теперь они смотрят на меня и относятся ко мне как к некоей фантастической советской даме, любезно принявшей на себя труд помочь им разговаривать и ориентироваться. Они знают, что мне за это платят хорошие деньги, но я не служащая в их глазах – я «дама из общества», qui fait les honneurs de la maison[268]. Если я опаздываю на заседание и вхожу в зал уже во время докладов, мои иностранные знакомые почтительно встают, молчаливо здороваясь со мною. Остальные переводчики – служащие: с ними здороваются до или после заседаний. Или проходят мимо. И я снова: наравне и выше. Гордость – смертный грех. Я пребываю в оном.
…На днях узнала, что 30-го застрелилась в санатории наша жилица Лидия Арсеньевна Болтина. Ей было 24 года. Туберкулез и неудачный роман. Черная, розовая, беспокойная – обожала и почитала меня. Жалко. Что я буду делать с комнатой? Ко мне могут вселить черт знает кого. О смерти ЖАКТу пока не объявляю.
Сегодня выезжаю с делегатами на Свирьстрой[269] и на Волховгэс[270].
13 сентября, среда, ночь
На Свири очень интересные доклады о строительстве, прекрасный завтрак и обед, множество речей и вина. Во время осмотра замечательные разговоры с профессором Пакштасом об Африке, Ниагаре, оккультизме и религии.
На Волхове – дождь, грязь, печальная равнинность северного пейзажа с безотрадным одиночеством белой церкви на другом берегу.
Сегодня – «Астория». Павловск (в новом для меня разрезе Аэрологического института)[271], Пулково (рукописи Кеплера[272], которые трудно было и выпустить из рук), студенческая веселая прогулка в Михайловский сад с проф. Добровольским (старик, моложе самой молодой молодости), драгоценности Samain’а, Бодлера и Верлена и груда прекрасных – новых для меня – польских стихов – дивная погода – заседание Морской секции до 9 ч. вечера – затянувшиеся переводы до 11 ч. – в полночь мой одинокий ужин в «Астории» под неистовый джаз и удивленные взгляды «пирующих», английский костюм, портфель, между грушей и кофе – бумаги, карандаши, сброшюрованныее доклады. Краткая беседа с проф. Стакле. Потом – переезд с портфелем и бумагами за столик польской делегации. Трогательная разнеженность дружеских разговоров. Очень пустые и немного жуткие улицы. Усталость такая, что даже спать не хочется.
Завтра с «Красной стрелой» выезжаю по маршруту: Москва – Днепрострой – Киев.
От Киева жду очень многого. Это – романтика невиденного, голубой город.
В Москве, вероятно, не будет и свободного часа.
10 октября 1933. Ночь
Монолог в форме диалога
Первый тон
Только б в Киеве жить мне надо,
В его лавре, святой Печерской,
Позабыв за тихой оградой
О мире лукавом и дерзком.
Почитать иконы и мощи
И в пещеры ходить молиться,
Где свечей восковые рощи,
Где туманом ладан слоится.
Отстоять часы на коленях,
Умиленно лицо склоняя.
Святителей строгие тени
Православья дух охраняют.
А потом в Успенском соборе
Деревянный сруб заприметить,
Тот самый, которому вскоре
Будет ровно десять столетий.
И кутью снести на могилы,
Где Искра лежит с Кочубеем.
Сколько русской исконной силы
Со времен царя Берендея!
Сколько было их всех, могучих!
Всех ревнителей правой веры!
От креста над Днепровской кручей
До крутой столыпинской меры.
Мир жестокий, лукаво-дерзкий
Кружит за тихой оградой.
Мне же в старой лавре Печерской
Жить надо.
Второй тон
Для жизни этой монастырской
С собой возьмите непременно
Духи, блокнот, роман английский
И сотню папирос отменных.
А скромно приближаясь к храму,
Вы не забудьте, дорогая,
Бодлера и Омар-Хаяма,
Друзей возлюбленного рая.
Вы не забудьте катехизис
Буддийских жизнеочертаний
И уложите в складке ризы
Орнамент римского влиянья,
Чтобы, попудрив нос умело,
Сказать, цепным любуясь мостом,
Что с древним православным делом
Народ расстался очень просто.
В беседе с набожным иереем
Проговоритесь вы, я знаю,
Что мощи – старая затея,
Необязательно святая,
Что очень любопытны фрески,
Но Пинтурикьо вам милее,
Что Фрейд – ученый крайне резкий
И что вы любите Бердслея.
И жизнью поживя российской,
Такой, которой больше нету,
Вы для культуры византийской
В душе не сыщете ответа.
Тогда на Запад свой любимый
Вы повернетесь беспечально,
Назвав с улыбкой жажду схимы
Экскурсией сентиментальной[273].
Октябрь, 13-го, пятница
После возвращения из Киева болею до сих пор: жесточайшей Lumbago[274]. Не выхожу. Вижу разных людей, не приносящих радости.
Несмотря на наличие всех документов о праве на дополнительную площадь, ЖАКТ отнял у меня комнату Болтиной и сегодня вселяет туда управдома с женой и двумя детьми.
Настроение злобное и замороженное.
Никак не могу выспаться после бессонных ночей поездки. Киев не обманул: голубой город. В Киеве остался какой-то кусочек моего сердца. Москва скользнула. В прищуренных глазах были странные мысли. Москва? Москва.
Днепрострой изумителен.
Борису Сергеевичу хуже. Он ложится в тубдиспансер. Не видела его. Надо бы – что-то страшно.
7 ноября 1933 года, вторник
Вчера в 4 часа утра умер Борис Сергеевич.
10 ноября
Все эти дни у Кэто. В ее горе – чистый Восток: она плачет, причитает, раскачиваясь на диване, падая головой на колени сидящих рядом подруг. На Эдика жутко смотреть: он осунулся и молчит. А в глазах страдание и ужас. Люлюшка бегает по комнате, кричит, хохочет и играет со мной. Ведь ей два с половиной года.
Видела Бориса Сергеевича в покойницкой, в гробу, в день выноса. Торжественное и прекрасное лицо: тени сна, не смерти. Долго стояли с Эдиком в совершенно пустом помещении, смотрели – Александровская эпоха, декабристы, что-то старинное и романтическое. Только не наше.
На дубовой крышке гроба приколочена военная фуражка. Та самая, которая так часто лежала на столе у нас в передней и на окне в лаборатории, где Эдик.
Сегодня хоронили – речи, оркестры, войсковые части, ружейные залпы, море живых цветов, шелковых лент и металлического шелеста венков. Таял выпавший снег, было пасмурно, на Смоленском кладбище, под унылым небом и мертвыми деревьями, выросла еще одна могила – нарядная и свежая гора хризантем.
Для меня от него есть письмо.
Возьму потом – позднее, – сейчас мне страшно.
24 ноября
Больна все время со дня похорон. Воспаление нерва zygomatica[275] и обострение легочного процесса. Розовая мокрота.
Сегодня была Лидия.
Профессор Миллер арестован уже второй месяц[276]. Анта остроумна и бодра. Тоска. Раздражение. Перечитываю письма Сенеки к Люцилию. Пишу «Лебеду»[277].
Эдик работает на Полигоне. Устает, возвращается поздно и мерзнет.
– Я хожу там все время по тем же дорогам, по которым ходил Борис Сергеевич, – говорит он, – и жду, что вот увижу…
Письма я еще не взяла.
25 декабря
Очень жаль, что нет елки, – в Рождестве нет чего-то рождественского, детства нет, которым оно только и живет и блещет.
Письмо я наконец взяла. Очень долго не решалась вскрыть конверт. Карандашные строки – неровные, трудные и бледные. Вот они:
«Мадонна,
Это, вероятно, конец, который всегда приходит вовремя. Зная теперь все, что вы знаете, все-таки не осуждайте меня. Запутав чужие жизни, я хуже всего запутал свою собственную. Из всех я, однако, любил только Вас – но…
Видеть в Вас мать для моего сына – гордо. Забудете меня, Мадонна, или не забудете – вот о чем думаю.
Ни слова, Мадонна.
Плохо умирать, но умереть хорошо.
Ваш Б. П.»
Даты нет.
Кэто на два месяца уехала в санаторию вблизи Ялты. Подозрения на туберкулез. В январе с лабораторией, переименованной и реорганизованной в институт[278], она уезжает навсегда в Москву.
Институт возник и живет так же, как и лаборатория: идеей и мыслью Бориса Сергеевича. Он и Лангемак – единственные у нас, кто творил и разрабатывал газодинамику и реактивное движение. Перед покойным была самая изумительная и блестящая карьера.
О детстве и о Боге[279]:
1
В детстве церкви вообще никогда не любила. Никто не заставлял ходить туда или молиться, а если и случалось бывать, то всегда было скучно: казалось, что все нарочно делают вид, что молятся, и нарочно стараются быть серьезными. Бог – другое: это что-то очень важное, очень большое и очень торжественное. Поэтому – насколько помню – и в раннем детстве о Боге всегда говорила шепотом, как о какой-то необычайной тайне.
– Не плачь, Эдик, Бог рассердится.
– А как одет Бог?
Никогда не было детского – Боженька, Bozia. Всегда по-взрослому – Бог, Господь. Жили в Москве, когда в первый раз пришло убеждение, что в церкви очень красиво и очень хорошо. 1906 или 1907 год, вероятно. Лето. Праздничная октава Corpus Domini[280]. Я – маленькая, очень нарядная, вся в белом, завитая, с огромным бантом – иду в процессии по церкви, в первой паре, отступая перед балдахином, под которым – золотой священник, Святая Чаша, дымки кадильниц, мальчики в красном и кружевах. Из корзиночки, перевешенной через плечо, я вынимаю лепестки роз, ромашку, левкои и еще какие-то цветы и бросаю их под ноги священнику. Я знаю: он держит Чашу, а в Чаше – Бог. Значит, я бросаю цветы под ноги Бога, и он пройдет по ним. Я в восторге. Мне нравится все: пение, толпа, ризы, хоругви, белые девушки в белых вуалях, запах смятых цветов, убранная зеленью церковь. У меня единственная забота – не оскорбила ли я Бога? Дело в том, что я слишком высоко подбросила большую ромашку, и она куда-то исчезла. Ах, не попала ли она на голову священника с Чашей? Бог может рассердиться на меня за мое непочтительное поведение в церкви. Дома я беспрестанно повторяю:
– В церкви так красиво, так красиво… В церкви красивее всего…
2
Не помню, сколько мне было лет – может быть, пять, а может быть, шесть. У кого-то из родных я спросила:
– Где всегда живет Бог?
И мне ответили:
– Везде, всегда, всюду. Нет ни одного уголка на земле, где бы его не было, и нет ни одной вещи и ни одного поступка, о которых бы он не знал и которых бы не видел.
Поразило это меня страшно. Я очень долгое время была под впечатлением сказанного. И помню, много думала: как же это так? Тогда (для проверки, вероятно) я выдумала игру. Я старалась спрятаться от Бога и спрятать от него вещи. Я играла в прятки с собой же. Медленно и нарочито безразлично я ходила по комнатам, играя или занимаясь чем-нибудь, и вдруг неожиданно, сразу, вползала под стол с длинной скатертью и замирала там от страха и ожидания.
«Видел меня Бог или не видел? Знает, где я, или нет?»
И через минуту – неизвестно почему – говорила себе:
«Конечно видел. Конечно знает».
Таким же образом и всегда неожиданно я пряталась под диваны, в шкафы, в кладовые, где всегда было темно, за стоящую вешалку в передней. Результат был постоянно тот же. Память отражала икону Христа в детской, и казалось, что Христос лукаво улыбается мне и укоризненно качает головой.
«Конечно видел. Конечно знает».
Помнится, я рассказывала, что Христос беседует со мной на эти темы, но сейчас я в этом не уверена – был ли это детский вымысел или же я слыхала чей-то (не мой) голос.
Так же я прятала и вещи, выбирая, конечно, самые маленькие, которые можно незаметно, мимоходом спрятать. Очень хорошо помню кукольные подсвечники. Проходя по комнатам с отсутствующим видом («я ничего не делаю и ни о чем не думаю»), я быстро, не останавливаясь, засовывала их куда-нибудь и шла дальше. Потом возвращалась, находила и долго на них смотрела.
«Конечно видел. Конечно знает».
Однажды забыла, куда спрятала, никак не могла найти и испугалась страшно: Бог наказал меня за эту игру и сделал для меня подсвечники невидимыми. Когда же они нашлись, успокоение пришло не скоро. Пока не свыклась, жутко было с вечной мыслью – что всегда и все знает, всегда и все видит.
3
В детстве я не особенно любила иконы и изображения Христа, Богоматери и святых. Всегда казалось, что это не то и совсем не так. Зато очень любила Распятия и простые кресты. Богоматерь должна была быть непременно очень красивой, очень бледной и темноволосой (во всяком случае, не светлой блондинкой). Влюбленное отношение у меня было к рыжей Мадонне Боденгаузена[281] и к фарфоровой миниатюре, висевшей у мамы в спальне. (Позже на смену Боденгаузену пришла васнецовская Богородица из Киевского собора[282], еще позднее, и до сих пор, пожалуй, Мадонна Литта в Эрмитаже, приписываемая Винчи[283].) Привычные с младенческих лет лики Остробрамской и Ченстоховской Богоматери[284] вызывали только какую-то растроганность и умиленность.
Зато совершенно не представляла себе Спасителя в образе ребенка – и очень не любила это изображение. Оно казалось сладким и небожественным. Вероятно, потому, что я не любила детей вообще, а маленьких тем более. (Пожалуй, атавистическое: отец мой и бабушка по отцовской линии терпеть не могут ребятню.) К Христу-младенцу у меня было пустое и, может быть, даже несколько недоброжелательное чувство. Объясняю я это – предположительно, конечно, – еще и тем, что я очень ревновала моих родителей ко всем детям, и мне казалось, что маленький Христос что-то от меня отнимает.
Ни одна икона и ни одно изображение Христа меня не удовлетворяют. И прежде и теперь. Я знала уже давно, что Он – не такой: всегда не хватало чего-то. Из приблизительно любимых ликов Христа есть один – не помню сейчас художника, немца. И еще, пожалуй, Гвидо Рени в Эрмитаже – Христос в терновом венце. Только лицо должно быть тоньше. Есть и нежно любимые святые: св. Казимир Королевич, например; Николай Мирликийский; Георгий из Кападокии; Франциск из Ассизи; св. Екатерина Дева. К ним трогательная и какая-то бережная нежность – как к цветам.
4
Было лет пять, вероятно, когда услышала где-то, что вся наша жизнь и все поступки заранее известны Господу Богу – то есть что нет ничего такого, что бы я сделала или подумала и что не было бы Им заранее указано мне и предназначено. Очень смутила меня эта новость. Любила все проверять и поэтому проверяла и это. Брала куклу и потом отбрасывала ее.
«Значит, так предназначено: взять и отбросить».
Падал дождь, откладывалась прогулка, начинался насморк.
«Значит, все заранее известно: и то, что пойдет дождь, и то, что отложена прогулка, и то, что у меня насморк».
Помню, как однажды срочно понадобилось зачем-то пойти к маме, побежала к ее комнате, вспомнила о «предназначенности» всего и неожиданно заупрямилась:
«Вот там сказано, что я побегу к маме, – а я возьму и останусь в детской».
Осталась и задумалась – пришла к сокрушительному выводу:
«Все так, как предназначено: сначала нужно было к маме, потом нужно было остаться в детской, потом нужно было подумать это… ах, все равно ничего не сделаешь! Пойду к маме». И пошла, покоренная и раздавленная силой предопределения.
После этого появился образ Книги Жизни и Бога над нею. Кто-то сказал при мне, и я жадно запомнила:
– Это записано в книге судьбы.
И представилось так: огромная палата, библиотека (ну, совсем, как в Румянцевском музее[285]), по стенами полки, а на полках книги. Эти книги – это жизни людей. А Бог – важный, молчаливый и спокойный – ходит по палате, выбирает книги и просматривает их: там уже все написано заранее про каждого, и Бог только проверяет, по его ли велению идет людская жизнь. И моя книга тоже есть: большая, красивая, золотообрезанная, в кожаном переплете, – на правой странице мои дурные поступки, на левой – хорошие. Правая страница черная и на ней красные буквы. Левая белая – и на ней золотые. И там уже все про меня написано. Образ этой книги очень долгое время жил во мне и со мною. Потом, гораздо позже – через несколько лет, меня очень мучил вопрос: ну, а что будет, если в книге написано, что в двадцать лет (верх взрослости) я должна убить человека? Неужели мне никто не помешает и я должна буду это сделать?
Над этим, помню, очень смеялся мой отец:
– Непременно убьешь! Вот увидишь… двадцать лет – и убийство!
Идущий год – трудный. Это я знаю, и знаю твердо и наверное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.