1934 год

1934 год

Январь, 8, lundi [286]

Я не знаю, почему так редко я пишу в дневнике. Может быть, ужасная бумага этой тетради отталкивает. Может быть, что другое.

Вчера и сегодня была в Гидрологическом институте. Заполняла анкету. Нужно доставить кое-какие недостающие бумаги и «вступить в должность». Регулярная и постоянная служба и хорошо (потому что регулярные и постоянные деньги), и ужасно (потому что регулярное и постоянное рабство).

Ничего так не люблю, как Дом и дом. Даже несмотря на то, что в последнем живут управдом, управдомша и управдомята, типичные выходцы из русского XVII века.

От отца – очень тяжелое. Переводят из Соловецких лагерей в какие-то другие, приуральские или печерские. От 19.XII последняя открытка из города Яренска. Искала по карте: Яренск это не Яранск. Яранск в Нижегородской, Яренск – на севере, выше Вятки: дорога в Большеземельную Тундру. Отец идет (буквально) больше 300 километров. Не знает – куда. (Как странно: иметь отца без адреса – Россия – Север – в пространстве.) Ограбили. 35° мороза. Ни копейки денег. Украли даже шапку: сердобольный конвоир дал свой шлем. Кто-то другой сердобольный дал полотенце, которым закутывается лицо, потому что нужно идти и потому что -35°.

Какая жестокая, какая страшная судьба! С сентября 1929 года он не знает Дома и дома – у него нет своей постели. Ему 64 года. Каторжанин. Я – не дочь миллионера и большого барина, нет, нет. Я – дочь каторжанина.

Третьего дня у меня был Михаил Владимирович Барбашев, бывший товарищ отца по соловецкому заключению. Высокий, сухой. Производит удивительно старинное впечатление благородства и доброты. Сдержанный истерик. Рассказывал жуткие вещи о Соловках до 1930 года, до наезда правительственной комиссии, расстрелявшей почти все начальство.

– Сейчас в Соловках хорошо, – сказал, – там деловая обстановка.

В Германскую войну он 28 месяцев провел на передовых позициях. Сказал, что, если бы ему предложили выбирать: 6 лет передовых позиций или 4 года Соловков, он бы выбрал, не колеблясь, первое.

У Анты по-старому. Профессор сидит в ДПЗ и пишет там свой археологический труд. Интересно, как он разговаривает со следователем – он, почитатель Салтыкова-Щедрина и французов? Ведь они же не будут понимать друг друга.

Племянница Анты, маленькая Ирочка, единственное существо, которое она любит по-настоящему, больна дифтеритом. У Анты – несмотря на профессора, несмотря на девочку – продолжение нового романа с каким-то не известным мне и новым научным работником, у которого дочь и ревнивая жена (шведка).

У Ксении тоже продолжение романа – эпистолярное, через меня, Хабаровск – Ленинград – с крупным военспецом, коммунистом, другом ее ранней юности. Собирается бросить мужа, но собирается неуверенно:

– Я Мишу люблю, но Хабаровск… а есть ли там канализация? А есть ли там мягкая постель?

В письмах мучают друг друга.

Пан в Севастополе[287], после почти смертельной болезни (сердце). Переписываемся весьма трогательно. Возрождение дружбы, так сказать. Готу не вижу. Кису тоже – была у нее лишь на шикарных (в смысле стола) именинах, где с Эдиком был первый припадок – ему, бедняге, нельзя пить совсем. Три рюмки – и драма!

Киса говорила, что Бюрже[288] очень болен, не то туберкулез горла, не то рак. Этот человек из жизни моей вынут мною совсем. Узнав о болезни, стало жалко, решила навестить, написать, позвонить – и не делала ничего. Уродец, карлик, всеобщее развлечение, трагический шут, любил меня любовью, которая мне не была нужна, которая мешала, смешила и сердила. Откликнуться – значит приблизить. Не стоит, пожалуй.

9 января, вторник

Сегодня около 4-х узнала, что умер Андрей Белый[289], мой друг, с которым я не была знакома и который обо мне не знал. Потрясло и опечалило так, что замолчала.

Вечером – Лия Буксгевден, культурная, милая, old time[290]. Ее проповеди о Christian Science. Любопытно. На минутку Котя – все более и более таинственный. С женой – Кректышевой – он разошелся. Собирает русскую икону. У него есть поразительная по красоте и несвятости Варвара-Великомученица (от Нестерова) и жуткий Пантелеймон, принадлежавший Крыжановской-Рочестер. Дьявольщина.

19 января, четверг

Бюрже умер. Сегодня мы хоронили его на Смоленском. Странно было смотреть на зеленые ленты венков, на которых было написано: «Евгению Германовичу Бюргеру…» Его имя я привыкла читать на белых карточках, лежащих у рюмок и прибора на нарядном и веселом столе. Ему было только 37 лет (а голова почти вся седая). Жизнь неудачная и потрясающая по одиночеству, из которого он рвался и бежал непрестанно.

На кладбище гроб открывали, но я не видела, потому что не смотрела.

Был сильный ветер. Навестили с Эдиком могилу Бориса Сергеевича. Ленты все украдены. Эдик очищал могилу от снега. Я курила.

Что это – умирают, умирают люди. Скольких знакомых я потеряла, скольких друзей. Тетя, каноник, Нина, Лидия Егоровна, Филипп Артемьевич, Любовь Васильевна, муж и жена Молчановы, Борис Сергеевич, бедный Бюрже…

Эдик трагически остроумничает о нас:

– Завсегдатаи похорон!

…отец и мать Кисы[291], дядя Мечислав[292], Чаевский, Мухарский – ужасно, ужасно!

Май, 21, понедельник

С начала мая я больна – у меня гриппозное воспаление легких, температура и бюллетень. Первый раз в жизни у меня бюллетень: все мои службы всегда были обставлены по-домашнему, и я могла болеть или гулять в Летнем саду: мне всегда верили, что я больна. С января я служу в Гидрологическом институте, где мне хорошо (тоже первый раз в жизни – на службе, и вдруг хорошо!) и где мне также верят, как в учреждениях с домашней обстановкой. Но Гидрологический институт – это несколько многоэтажных домов и больше тысячи сотрудников. Бюллетень, следовательно, явление естественное. В институте я много перевожу и много разговариваю. У меня так много нежных приятельств, что, если бы я не умела быстро работать, я бы, вероятно, ничего не смогла наработать. Чудеснейшие отношения с учеными старцами – совершенно особые. В институте меня называют «любительница антиквариата». Кличку эту ношу с гордостью. В ней – символы.

Работает со мной Ольга Николаевна Басова, спутница по Конференции, очень остроумная, очень живая, очень вульгарная. Мы с ней в прекрасных отношениях беспрерывного – до одури – зубоскальства. Бывшая актриса. Жена партийца. Дочь очень видного и очень большого чиновника хорошей дворянской фамилии. Постоянное общение с партийным миром, драматический талант и по-мужски творимая карьера с необходимостью по-мужски зарабатывать и по-мужски содержать дом сделали из нее то, чем она есть в данное время. Она стремительно пробивается «в люди», не щадя ни сил, ни здоровья, ни женской прелести, ни ума, ни хитрости. Она жестка, суха, прямолинейна, эгоистична и недобра. В ней нет разлагающих чувств лени и жалости. Она делает все со смыслом и с умной целью – разговаривает, работает, флиртует, одевается, красит губы, говорит непристойности и грубости, наивничает и мечтает. Цель и смысл – карьера и крупный роман с крупным человеком (желательно член партии, так как это вернее), но роман открытый, гласный, который бы заставил женщин завидовать, а мужчин – заискивать. Такой роман блестяще начался с заместителем директора Нефедовым – я с интересом наблюдала бурное движение романа и ослепительные демонстрации Ольги Николаевны. Но Нефедова перевели на другую работу. Он больше не институтствует. Роман их «изредка» продолжается из вежливости: Басовой он больше не нужен. Ей хочется быть ma?tresse en tine[293]. В дни Нефедова я полушутя называла ее La Dubarry. Это ей очень нравилось, и она радовалась и гордилась.

Ей 37 лет. У нее двое детей, к которым она строга и холодна; заботы о детях отцовские – одеть, накормить, просмотреть тетради, отправить на дачу. Мужа я не знаю; он моложе ее, тоже бывший актер и большой донжуан. Она считает его красавцем и, вероятно, обожает его. У нее красивые глаза, чудеснейшие зубы, маленький рот и идеальный парикмахер. И приятен ее голос, тренированный, гибкий и звучный. Она вызывает во мне любопытство и умеет меня смешить. Ко мне она относится хорошо, вероятно, потому, что я никогда не вступаю с ней ни в какое соревнование. У нас и поля для соперничества нет – даже в переводах: я знаю лучше английский и французский, она знает лучше немецкий; я совсем не знаю шведского; она совсем не знает польского. Забавляет она меня очень. Несмотря ни на что, я умею, когда надо, вести ее на поводу.

Я очень постарела – и физически и духовно. Однако зеркало меня не пугает. К старости я иду просто. Может быть, я даже иду к ней с радостью. Я все-таки устала – и молодость свою отжила уже давно. Не только молодость предъявляет свои требования – это пустяки; к молодости предъявляются требования – и это хуже. От этого я и устала. Я не хочу быть больше молодой. С меня, пожалуй, довольно.

Г.В. уехал с женой в Сочи. Я была у них до отъезда, 2 мая, некстати встретила Михаила Михайловича (он до сих пор негодует, что Сливинский бросил его жену!) и некстати, возвращаясь домой, попала в грозу и в дождь. Пневмония, вероятно, оттуда. Провожала на вокзал уже с повышенной температурой – она, вероятно, и сделала то, что я забыла отдать Наталье Исидоровне[294] две плитки шоколада, торжественно пропутешествовавшие со мной на вокзал и обратно. На вокзале – снова Михаил Михайлович, намеревавшийся, должно быть, провести у меня вечер. Не зная, что делать, придумала визит к Анте; он меня и довел до Музейного Дома[295], не подозревая, что я не гуляю с ним, а иду к знакомым. Неожиданно выяснившаяся у ворот Музейного Дома ситуация, кажется, разочаровала и обидела его.

В доме Анты я люблю лестницу: пахнет книгами, тишиной, имением и провинцией. Мне грустно бывать уже здесь: Александр Александрович недавно выслан в Южную Сибирь[296], в квартире разгром, она распродает вещи и книги – книги валяются на полу, в передней, в кухне. Мне больно.

У нее я застала Лелю и спящего на диване Николая Владимировича Полонского, молодого геоморфолога, с которым Анта живет уже довольно давно. Он женат. У него девочка. Положение его в доме Анты его смущает. Она же, напротив, очень весела, бодра и уверенна. С нею все труднее и труднее. Мне жаль Ал[ександра] Ал[ександровича].

Уже месяц, как Кэто переехала в Москву pour toujours[297]. Я рада этому. Мне было сложно поддерживать с ней прежние отношения. Время мое теперь рассчитано по часам. А кроме того, после смерти Бориса Сергеевича бывать у нее стало скучно и неприятно.

Кэто рассказала мне совсем ненужное: как в санатории, через полтора месяца после смерти мужа, влюбился в нее какой-то моряк – и она в него влюбилась – и они сошлись – и он уже приезжал в Ленинград – и она «безумствовала», дни и ночи пропадая у него в гостинице, и однажды, уходя от него под утро, она была принята за проститутку – ее задержали в гостинице и были с нею грубы – спасла пенсионная книжка, случайно оказавшаяся при ней: «такая-то… вдова военспеца… размер пенсии 525 руб. в месяц…»

Покойного Бориса Сергеевича Петропавловского мне так же жаль, как живого и высланного профессора Александра Александровича Миллера.

Женщина хуже мужчины. Женщина – зверь земли.

А.А.Н.

Усадьба

Белый дом и белые сирени,

Сквозь березы – розовый закат;

За беседкой, в предвечерней тени,

Скоро соловьи заговорят.

Мы откроем окна в кабинете;

Даже пламя свеч не задрожит,

Когда, усыпляя тихий вечер,

Ночь поднимет звездоносный щит.

Мы услышим ароматы сада,

Соловьев, сирень и тишину…

Может быть, и говорить не надо,

Вспоминая с Вами старину?[298]

(А.А.Н. – Александр Александрович Никифоров, секретарь Гидрологического института. Расстрелян. – Примечание 1946 г.)

22 мая, вторник

Много и, как всегда, с любовью читаю о Павле I (исследование Кобеко «Цесаревич Павел Петрович»[299]). Если судьбе будет угодно, когда-нибудь напишу о Павле так, как мне хочется, как чувствую его и как знаю.

Перечитывала «Грибоедовскую Москву» Гершензона[300] и целую уйму дурацких романов и рассказов (русских), начиная с 90-х годов до войны 1914 года. Не знаю, зачем, собственно, сознательно убивала время на эту чепуху. Думаю – усталость, усталость от всего. Я устала от масштабов современности – класс, полмира, мир, будущее, план на 5 лет, перспективы на 5 лет – и от такой же литературы. Мне захотелось беллетристического уюта, семьи, зажженной лампы, медленных путешествий, многочасовых и узеньких описаний. Я с удовольствием перечитала ворох глупостей.

Сейчас холодно, дождь. Дожди падают каждый день. Но весна нынче ранняя и веселая. Все цветет сразу – яблони, черемуха, сирень, даже рябина. Листья уже большие. Очень тянет за город. А больше всего – в деревню, в старую-старую усадьбу, чтобы утром, проснувшись, увидеть солнечные полосы у постели и, высунув из-под одеяла ногу, попасть в эту солнечную полосу и чтобы ветки сада влезали в открытое окно, неся запахи, влажность, зеленый свет…

Желание это – босая нога на солнце и ветки в открытом окне – так сильно и так остро, что от него временами бывает больно.

Удивительно, как мне все больше и больше хочется тишины, покоя, старинности. Диспансер с Фурштадтской теперь перевели в Мариинскую больницу[301] – и входят в диспансер через маленький отдельный садик, через отдельный тишайший ход с тихой и белой лестницей. Бывая там, я останавливаюсь на площадках лестницы, смотрю в окна на больничные здания и пустые дворы. Лестница пахнет чуть-чуть лекарствами, чистотой и нежилым запахом – так, может быть, пахнут лестницы в монастырях, тихие и безлюдные. И я с улыбкой начинаю думать о монастыре, о провинции.

Мне, пожалуй, больно от знания и чувствования людей. Я устаю от этого. Нелепо громоздятся передо мною чужие жизни, перепутанные и очень сложные, и я, видя и перепутанность и сложность, вижу одновременно ясность и закономерную простоту таких нагромождений. Это не элементы психологических талантов; это, скорее, la seconde vue[302] и обостренная чувствительность – я мучительно ощущаю скрытые механизмы человеческого поведения, и я знаю – ЗАЧЕМ, пусть даже бессознательно, он это делает – я чувствую ложь и лесть, похоть и подобострастие, самодовольство и угрозу властью, скупость и подлость, преступление и себялюбие.

За эти годы я сделалась гораздо суше и спокойнее. В спокойствии безотрадность окружающих пейзажей. В сухости – очень внутренней и не ощутимой внешне – единственно возможная реакция на мир и жизнь: я очень много приношу физической помощи – меньше нравственной – добро мне легче, чем зло, – я не знаю ни скупости, ни зависти, но жалость к человеку затухает с каждым днем. А любви к человеку не дано. Во имя чего его нужно любить?

26 мая, суббота

Вчера вечером – Ксения и Бутек. Ксения – первый раз за время моей болезни; ничего об этом не знала, дружба ее милая, но легкомысленная, я ее избаловала своим вниманием. Сидела у меня смущенная, оправдывалась, ругала себя и так далее. Я ее поддразнивала. В действительности же мне все равно.

Бутек зато приезжал очень часто и вчера был горд необычайно, когда я назвала его «верным другом». Притащил мне целый куст белой и лиловой сирени. Теперь у меня полная квартира сирени – и это чудесно.

С деньгами жутко. Никак не могу дополучить 200 рублей за французские статьи для Физико-технического института и 180 рублей для нашего Оргкомитета Балтийской конференции. Басова мудрит, злая, что заболела, а Шитц дурацки начинает мудрить тоже. Готовлю им приятнейшие слова.

У Ксении все по-старому: полуфлирты, кино, театры, новые платья, дача под Сестрорецком, августовская путевка в Хосту, книги и хороший умственный багаж, который зарастает и глохнет.

Позавчера – днем – Киса: очень люблю в ней и воспитанность, светскость, то, что Гермуш называл «милость» от слова «милый». Переменила комнату, очень довольна; муж ее уехал с какой-то экспедицией на Беломорканал. Рассказывала о смерти Евгения Германовича Бюргера: рак пищевода, гортани, дыхательных путей; задето было основание языка и, вероятно, мозжечок, потому что за несколько недель до смерти начал проявлять признаки душевной болезни – заговаривался; часами болтал вздор; живя на Полозовой улице, был уверен, что живет почему-то на Морской, и пытался убегать на Полозову – в купальном халате и ночных туфлях (одежду от него прятали). Его ловили на лестнице, в подъезде; он жаловался, что его утомляют посетители, хотя никто не приходил, – с такими призраками вел долгие громкие беседы, а приходили к нему ТОЛЬКО покойники, которых он вдруг начинал считать живыми. В больнице пробыл меньше суток и умер во сне, счастливый и уверенный, что завтра в горло вставят «трубку» и он будет совсем здоров.

Очень трудно представить себе, что его нет в живых: толстенький, маленький, кругленький, смешной и остроумный, выговаривающий «в» вместо «р» (пвавда, Бювгев, вадость!), влюбленный в Кису, влюбленный в меня, весь в личных неудачах, одинокий, эгоистичный, нелепый; страстная любовь к бегам, к литературе, ресторанам, беседы на психологические темы «с душой навыворот», гурманство, близкое к обжорству, водка, клетчатое пальто, палка с головой моржа, бесконечная папироса, падшие женщины, с которыми были самые дружеские, самые товарищеские отношения; странные браки, странные связи; тяга к остаткам «петербургского света», где его принимали как забавника, как шута, над которым можно было безнаказанно издеваться, но одновременно, в случае надобности, и пользоваться его услугами бесплатного юриста и поверенного. Все, что он говорил, было всегда смешно; все, что он делал, было тоже смешно; даже в момент похорон было смешно от глуповатых и неграмотных речей, и совсем трудно было удержаться от смеха, когда взвизгнула и подала оратору немыслимую реплику какая-то чужая, неизвестная особа из серии кладбищенских старух.

Неотрывно читаю Lenotre’a о людях Французской революции[303]. Совершенно изумительный исследователь. Интересно все-таки, когда и как будут написаны такие же портреты наших революционных деятелей?

Декабрь, 13

Где-то в мире – в неведомом мире – решается теперь моя судьба. Может быть, она уже решена. Может быть, приговор уже подписан. И мне остается только ждать, ждать, ждать – в ужасе, в смятении, в тоске, потому что нестерпимая радость, идущая ко мне, принесет и нестерпимую боль. На новом крестном пути, по которому мне суждено пройти еще раз, уже зажигаются огни. Меня кто-то ждет. Должна наступить математическая катастрофа: безмерно далекие друг от друга параллельные линии, не знающие даже о своем существовании, приближаются к точке пересечения. И может быть, в моем теперешнем уравнении, благословляемом мною шестой год, постоянные станут переменными – и кривая даст другой пик.

Много работы. Мало здоровья. В институте – сгущение эротической атмосферы, моя беспомощность, внутренняя злобность, безразличие, усталость, косой взгляд. В снах – Париж, неизвестные улицы, набат, лицо Робеспьера. Неизвестный голос, который зовет. А другой – мучительно знакомый, – который говорит: Tais-toi[304].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.