1933

1933

[Из рукописного дневника Веры Николаевны:]

4 января.

[…] много интересного рассказывал А. В. [Неклюдов. — М. Г.] о доме Соллогуба-Бодэ Колычева, что на Поварской, дом, где якобы жили Ростовы в «Войне и мире». Он в этом доме бывал еще гимназистом, знает все его закоулки. […]

6 января (24 дек.).

[…] От Яна деньги для Жозефа1 и 100 — нам. Перед вечером […] тревожный звонок: телеграмма, еще 100 франков. […]

7 января (25 декабря).

[…] За 25 лет я первый раз проводила этот день без Яна. А тревожно провожу вторично. Первый раз это было 22 года тому назад, в Порт-Саиде. У него — боли в почке, всю ночь горячие припарки. […] Сейчас тревоги меньше, но все же тревога.

11 янв.

У Гали плеврит, пока сухой. Вот горе! У Яна было тоже около 40°. […] Деньги опять вышли. […]

24 января.

[…] Наши приехали в четверг 12-ого. Оба больные. У Яна насморк и кашель, а Галя в страшной слабости. […]

Рассказывал [Крымов. — М. Г.] о Толстом. У них 14 комнат. Картинная галлерея. Дочь его, Марьяна, летчица, живет с ними. Ника, ему теперь лет 16, очень способный, электротехник, но, видимо, хулиган. Прибил крохотными гвоздями галоши гостей к полу, гость надел их, хотел сделать шаг и растянулся. Папаша рассказывал об этом с восторгом. Раз он вернулся домой часа в 3 ночи, нажал кнопку, чтобы зажечь лампу, и вдруг электрический плакат: «Не пора ли бросить водку и вспомнить о книжке». […]

От Толстого Крымов в восторге, и как от писателя, и как от собеседника. Но никаких замечательных бесед он не передал. […] Крымову понравилось, когда я рассказала, что Толстой говорил: «Когда вхожу куда-нибудь, то бледнеют, — боятся, попрошу взаймы». […]

У них в Берлине в их литературном кружке, состоящем из Крымова, Бурда, Гуля, Горького, Кречетова и еще кого-то происходят литературные чтения. […]

Ян на днях написал приветствие Митрополиту Евлогию в стиле 17-ого века. […]

[В архиве сохранился листок — рукописная копия этого письма:

Высокочтимый и возлюбленный Владыко.

Позвольте просить Вас принять наши самые сердечные поздравления по случаю тридцатилетия Вашего архиерейского служения. Да пошлет Вам Господь еще многие и многие лета сил и благоденствия на радость всей Вашей пастве. Испрашивая святых молитв Ваших за всех нас, пребываем навсегда всей душой преданными Вам

Смиренными чадами Вашими

Ив. Бун.

В. Бунина.]

16 февраля.

Жили тут Минские2. Я раза 3 с ними встречалась, он не узнавал меня. […] Раз мы с Яном увидали их. Шли навстречу. Минский повернулся на 90° и стал смотреть через улицу, а Ян меня крепко схватил за руку. Я думала, что он хочет обратить мое внимание на то, что это русские, а он, пройдя, сказал: — Да это Минский. — И стал декламировать его стихотворение о Сирокко, посвященное Гиппиус.

Ян говорил об его стихах — Неправда, что он плохой поэт, как его теперь расценивают. Он очень искусный стихотворец! […]

Приехали Фондаминские. […] Страстно, яростно он говорит только о политике, при чем обнаружилось, что он хочет уловить доминирующее желание молодежи в СССР и работать с ними: — Дайте мне десяток молодых людей оттуда и я пойму, что им нужно. […]

24 февраля.

[…] Получила на днях письмо от Манухиной, очень хорошее, и от «Lopatin». […] в нем она прислала письмо Каллаш к ней.

Все письма длинные — вот 3 русские женщины, чисто русские души, все души религиозные и напряженно верующие — какие они разные!

Культурность иумственно-духовное напряжение Манухиной, воспитанное десятилетним чтением католических книг, серьезное отношение к себе, к своей работе. […] Писание для нее — служение в меру сил. Страстность, блеск, беспорядочность, безудержность Каллаш, издевающейся надо всем и над всеми, начиная с себя самой, какая-то религиозная одержимость. И, наконец, взволнованное чувство Бога Лопатэн, ее художественность в религии, богатство религиозного восприятия и, в то же время, не меньше, чем у Каллаш, страстность ко всем — и друзьям, и врагам. Но, если у нее есть тонкий юмор, то у Каллаш — сатира, порой довольно грубая, порой блестящая.

Все три писательницы, все три любят литературу, но по-разному. […]

24 февраля.

[…] стали говорить о Толстом [А. Н. Толстой. — М. Г.], и тут обнаружилось, что и Фондаминский и полковник считают его необыкновенно интересным человеком и И. И. сказал, что его личность несравнима с личностями Зайцева, Куприна, Шмелева. Меня это удивляет, неужели если человек буфонит, смешит, то, значит, личность его выше? […] Ведь Толстой очень однообразен — рассказы о действии желудка с подробностями, утаскивание золотых перьев с шуточками, переход на «ты», якобы в пьяном виде, съедание какого-нибудь блюда, предназначенного для всех. Действительно, все это он делал талантливо, но и только. Но почти никого он не умеет представлять и, конечно, он как писатель несравненно выше, чем как рассказчик, как собеседник. […] Но у него был шарм, комичность фигуры, и то, что он себе сказал, что ему все дозволено, а это очень ошарашивает людей. […]

8 марта.

[…] Вчера приехали Степуны. […] Он так чудесно говорит, каждому отдает чуточку внимания, каждому отвечает. […] Конечно, о Гитлере — «метафизический парикмахер». […] И как с ним легко касаться всяких тем, сразу все схватит, перевернет и подаст так, как редко кто. […]

Из всего, что мы узнали от Степуна:

Гитлер является оплотом мелкой буржуазии, маленьких чиновников, ремесленников, деклассированных офицеров, людей свободных профессий, вроде массажистов. […] Гитлер человек глупый, но такой, что всегда, даже за бритьем, только думает «о своем». Окружение выше его. У молодежи явилась тяга в деревню. […] Уже несколько профессоров-евреев лишились места. […]

Положение наше денежное очень плохо. Слава, Богу, до 7 апреля заплачено Жозефу. […]

10 марта.

Сию минуту письмо от Мити [Дм. Н. Муромцев. — М. Г.] — скончался папа.

Я не подозревала, что это будет так тяжело. […] Папа сам надписал конверт мне, в котором должно быть извещение об его смерти, и просил сделать это немедленно.

13 марта.

Сказала вчера Яну. Он очень был трогателен. Много говорили. Сегодня я сказала Гале с Леней. […]

Письмо от Павлика [П. А. Муромцев. — М. Г.]. […] «Теперь таковы условия жизни, что уход в 80 лет, быть может, является освобождением от слишком тяжелых цепей и многие из окружающих с завистью поглядывали на труп. Современная жизнь не влечет, и уход из нее, б. м. — освобождение от очень и очень тяжелых уз». И кончает: «Никто, как Бог, а пока будем тянуть лямку».

20 марта.

[…] Приехал Олейников. […] Познакомили его со Степунами и Фондаминскими. […]

31 марта.

Вечером к нам пришли И. И. [Фондаминский. — М. Г.] и Степун. […] Затем разговор перешел на серьезные темы.

И. И.: Теперь хотят распространить власть до самого дна души, а если человек этому не поддается, ему говорят: «не существуй!» Так у большевиков добивают всех, кто не с ними, так, в меньшей мере, и у фашистов. […] в Германии нельзя быть нейтральным. У них то же, что у большевиков — «кто не с нами, тот против нас». […]

Степун: […] все совершилось без всякого сопротивления, ведь в России все же сопротивлялись.

Ян: А кто мог сопротивляться?

Степун: Социал-демократы. […]

Потом И. И. говорил, что у него одна надежда, что Франция, Англия и Америка поумнеют и, так сказать, сохранят «свободы». […]

Ян: А скажите, — обратился он к Степуну, который в этот момент с большим аппетитом ел свое любимое пирожное, которое тут называется «макаронами»: — а скажите, чем можно объяснить антисемитизм у немцев? Ну, у хохлов понятно: они любят лежать, коряки драть, а «жид» работает.

Степун, проглотив лакомый кусок, с радостной готовностью стал говорить, сначала сидя, затем встал, потом зашагал: — Нет, тут другая причина, немцы работать умеют не хуже евреев. Антисемитизм развивался у них в разных кругах по разным причинам. Так, в ученых кругах он связан с противо-марксизмом. Среди евреев много ученых этого направления, т. ч. в Германии имеется научный антисемитизм. Ведь социализм с юдаизмом имеют одну и ту же цель — оба хотят осчастливить всех людей. […] Большой антисемитизм в армии. […] Меньше всего антисемитизма в биржевых, торговых кругах. […]

18 апреля.

[…] То, чего я больше всего боялась, случилось — Павлик [брат В. Н. — М. Г.] заболел психически. […] Нашим не сказала. […] Такого дня я, кажется, никогда не переживала. […] Тяжело до боли. Хочется кричать!

24 апреля.

Я в ужасном состоянии. Ничего не могу делать. Работоспособность упала до минимума. […]

19 мая.

[…] Вчера ровно месяц моих невыносимых мучений за Павлика. Это даже грех. […] сознавать, что страдает самый близкий тебе человек, которому ты почти ничем не можешь помочь, это иногда мне кажется сверх моих сил. […] Мой грех и Павлик. Я чувствую, что должна была сделать в жизни — посвятить себя ему. Ведь его душа была в моих руках, ведь я, вероятно, могла бы удержать его от всего дурного, если бы всецело отдала ему себя. […] А Ян и без меня прожил бы отлично […]

Ян на днях сказал мне: — Я пока внизу, тысячу раз подумаю о тебе. Тысячи мыслей прорежут мой ум. — Он, конечно, говорил правду. Но я ему нужна лишь чем-то одним. И понятно, он, собственно, весь в творчестве, т. е. сам в себе. […]

Один Ян все же прибежал, заглянул ко мне. Из него истекает ко мне нежность большая, но безмолвная и всегда убегающая. […]

26 мая.

Кризис полный, даже нет чернил — буквально на донышке, да и полтинночки у меня на донышке. […]

27 мая.

Потушила свет вчера ровно в полночь и скоро заснула. Сквозь сон — шаги, затем кто-то крадется. Оказалось — Ян, пришел проститься. Я обрадовалась. Он рассказал содержание фильмы, которую так расхвалили […]

Проснулась рано. Ян встал раздраженный. […] он в ужасе от своего писания — был в каком-то припадке тихого отчаяния. Он переутомился. Безденежье. Однообразие. Неврастения. […]

Ян восхищается, как умирал Толстой, как он все хотел понять смерть, а мне это желание кажется беспомощным. И, если что потрясает, так это именно его слабость, беспомощность всех этих действий и поступков.

[Запись Бунина, уехавшего в Париж:]

8. VI. 33.

7 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай… Рабочие улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак… Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde… К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу.

[Запись Бунина:]

10. VII. 33.

Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром.

[Среди писем К. Бальмонта Ивану Алексеевичу сохранилась страничка с упоминаемым Буниным сонетом, написанным рукой Бальмонта:

Два поэта

Ив. Бунину

Мы — тигр и лев, мы — два царя земные.

Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я.

В обоих — блеск и роскошь бытия,

И наш наряд — узоры расписные.

Мы оба пред врагом не склоним выи,

И в нас не кровь, а пламенней струя.

Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя, —

В прыжке тигрином метче когти злые.

Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр.

Но розны, от начала дней доныне,

Державы наши, царские пустыни.

И лучше, чем весь блеск звериных игр, —

Что оба слышим зов мы благостыни,

Призыв Звезды Единой в бездне синей.

Кламар, 1933, 5 июня К. Бальмонт.]

Я написал в ответ:

Милый! Пусть мы только псы

Все равно: как много шавок,

У которых только навык

Заменяет все красы.

[Из записей Веры Николаевны:]

14 июля.

Эти дни очень тяжело. Вести о Павлике неутешительные. Видимо, полного выздоровления не будет. Боюсь, начнется разложение личности. […]

Я кончила перестукивать книгу Курдюмова3. По новому подает Чехова, с религиозной стороны. […]

[Из записей Бунина:]

21. VII. 33.

Вечер, шел через сад Montfleury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. […]

В молодости неприятности на долго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.

Почти все сверстники были грз. [гораздо] взрослей меня. Vita scribi ne quit.

30. VII. 33. Grasse.

Проснулся в 4. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерел[ем], над Антибск[им] мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.

Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.

Ночью во мне пела «Лунная Соната». И подумать только, что Бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе [глагол тут пропущен. — М. Г.] с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?

[Вера Николаевна записывает:]

5 августа.

[…] Гуляли все вместе. Далеко прошли по Ниццкой дороге. Ночь прелестная, высоко в небе стоял полный месяц. […] Опять говорили о Шмелеве. О том, что он многим доступен, благодаря своей «национальности». […]

Потом долго сидели на лавочке. А на обратном пути я завела речь об Анне Карениной. […] И всю дорогу до дому у нас шла речь о Толстом. И я вспомнила наши глотовские вечерние прогулки и те же восхищенные речи о нем.

7 августа.

[…] Вчера после обеда, когда уже стемнело, вошел Ян со словами: — Ночь — одна в году. Пойдем же к павильону, только через 20 минут.

И, действительно, было хорошо. Шли по парку, увидели маленьких зверьков […] пришли к заключению, что это крысы. […] Дошли до дуба. Сидели, смотрели на море, откуда низко шел туман, закрывший уже прибрежные огни. […] Иногда мне кажется, что Ян чувствует, понимает мое горе и даже бережно к нему относится. […]

20 августа.

[…] От Цветаевой4 письмо. […] Хочет написать об Иловайских и своем доме. Просит у меня материалов. По ее вопросам сужу, что у нее материала мало и многое легенды. Я уже отослала ей 2 письма. […]

5 сентября.

[…] Нам придется 2 недели быть без мяса, ибо Ян выдает по 35 фр. в день. […]

6 сентября.

[…] Проснулась в девятом часу. Ян уже встал. Когда я вошла, он сидел за столом и собирался писать. Поздоровался ласково, радостно.

Вчера мы — Ян, Галя и я вечером гуляли. Говорили о преподавании в школах. Ян нападал на то, что столько лет тратится на учение, говорил, что нельзя учить елецкого гимназистика о Теодорике, или что такое «изъявительное наклонение», что учебники очень плохи. […] Ему кажется, что во всем мире учат не тому, что нужно и убить 20 лет на учение — это Бог знает, что такое. […]

[Из записей И. А. Бунина:]

17. IX. 33. Воскресенье.

Видел во сне Аню [А. Н. Бунина, ур. Цакни. — М. Г.] с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина и я уже не тот.

Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!

Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?

За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась посл. часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!

18. IX. 33. Понедельник.

Удивительно прекрасный день. Был в Cannes […] Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых […] Опять он поразил меня талантливостью. […]

Читаю «М[ертвые] Души». Нельзя читать серьезно — оч[ень] талантл[ивый] шарж и только. А чего только не наплели! «Гениальн. изображение пошлости…» И чего только сам не вообразил! «Горьким словом моим посмеюся…» России почти не видал, от этого местами нелепое соед[инение] Малороссии и Великороссии.

Умер Осип Серг. Цетлин. И осталось Монте Карло, вечная праздничная синь моря.

1. Х. 33.

Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь! […]

Проснулся оч. рано, мучась определением почерка подписи под какой-то открыткой ко мне: Сталин.

Прочел 2/3 «Воскресения» (вероятно, в десятый раз). Никогда так не ценил его достоинства (просто сверхъестественные в общем, несмотря на множество каких-то ожесточенных парадоксов, что-ли).

Известие в письме из Москвы о смерти Насти5. Оказывается, умерла уже «года три тому назад». Какой маленький круг от начала до конца человеч. жизни! Как я помню, как я гимназистом ехал с ней, держа венч[альную] иконку, в карете в Знаменское! В жизни то и дело изумление, недоумение, а выражать это — наивность!

12. X. 33.

Прекрасный день, но ничего не мог писать. Кажется, серые, прохл., вернее, совсем свежие дни лучше для меня (для работы). Только теперь.

Проснулся часов в 5 — уже не первый раз за последн. [время. — М. Г.] под пение петухов.

Думал: что тут главное? Кажется, что очень горловое, ни чуточки груди. И напряженное. И еще думал: как хорошо так жить — живу с природой, с петухами, с чистым воздухом горным (сплю все еще внизу, отворяя дверь в столовую, где открываю балконную дверь).

13. X. 33.

Ездил в Cannes. Хороший день, что-то под одесское осеннее. Море похоже на Черное. Купание кончилось. Пляж пустой и стал маленький, главное — маленький.

15. Х. 33.

По утрам, проснувшись, слышу, как лают собаки на соседней дачке уже совсем новым, зимним лаем: за этим лаем зима (южная), глушь, свежесть (та, что у нас в октябре).

[Вера Николаевна записывает:]

19 октября.

Неприятный день. Завтра присуждается премия Нобеля. Хорошо, что в этом году мы за неделю узнали об этом, и только сегодня об ней думали и говорили.

[…] К нам теперь ездят со своей закуской. Действительно, обеднели очень.

Есть одна надежда — на синематограф. Полонский из Холивуда прислал предложение дать ему право продать или заглавие или всю вещь «Г[осподин] из Сан Франциско». […] Если бы это дело вышло, то мы были бы спасены, иначе будет очень плохо. […]

[Запись Бунина:]

20. X. 33. 9 ч. утра.

16-го послал avion Полонскому в Холливуд. 18-го еще.

Нынче проснулся в 6. Лежал до 8, немного задремал. Сумрачно, тихо, испещрено чуть-чуть дождем возле дома.

Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды — и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное — предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр!) Только один раз — Академия6; И как неожиданно! А их ждешь…

Да будет воля Божия — вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно.

[Вера Николаевна записывает:]

29 октября около 7 час. утра.

Проснулась в 6 ч. Сошла вниз, напилась кофию. Приготовила Яну. И опять наслаждаюсь утренней тишиной спящего дома.

Вчера весь вечер провела у Кульман. Было грустно — они уезжают. […]

Ян встал — добр и спокоен. […]

Письмо от Марины Цветаевой — страстно-восторженное передо мной в прошлом. Пишет, что у меня «козьи глаза». Леня и Галя согласны. Леня даже пришел в восторг. Ему нравятся ее портреты: «намешано, намешано, а выходит живой человек». […]

5 ноября.

[…] Из Америки насчет синема ответа нет. Ян думает, что один из многих неосуществленных проектов. […]

В четверг почта принесла деньги из 2 мест: из «Совр. Зап.» и от сербов. Передышка дней на 15.

7 ноября.

Вчера нас взволновали письма: от Могилевского, Алданова, Бориса [Зайцева. — М. Г.]. В субботу пришла от Кальгрена7 телеграмма в «Посл. Нов.», в которой он просит сообщить адрес Яна почтовый и телеграфный и какое его подданство. […]

13 ноября.

[…] В четверть пятого 9 ноября по телефону из Стокгольма я впервые услыхала, что Ян Нобелевский лауреат8. […] За эти дни у нас столько было всего, что сопровождает всегда славу — и как все это поверхностно, и собственно не нужно. […]

14 ноября.

[…] Ян едет в Париж. Отъезд Яна — настоящее комическое синема. Он все делал сам, убирал вещи, комнаты, складывал белье, пары — словом, волновался очень.

21 ноября.

Ночь. Не сплю. Убираю вещи. Вчера письмо от Мити — Павлик покончил с собой 12 ноября в 1 ч. дня. Принял яд. […] в 7 часов скончался. […] Ян очень взволновался, хорошо сказал мне несколько слов. Остро хочется быть с ним.

25 ноября, Париж.

Уже ощущение славы явственнее. Уже живем в Мажестике. Уже заказываем манто у Солдатского. Уже чувствую, что многие обиделись, обижаются. Но не могу сказать, что много испытываю радости. Лучше всего ездить на такси и смотреть вокруг.

Два дня здесь, а наедине с Яном была всего минут 20, не больше. Устала так, что сейчас нет 10, а писать трудно.

27 ноября.

Вчера познакомилась с Г. Л. Нобелем и его женой, за завтраком у Корнилова. Он мне очень понравился, похож на Царицынских немцев…

3 декабря.

Поезд. Цветы, конфеты, фрукты. Проводы. Необыкновенно грустно. В голове Павлик. […] Трудно улыбаться. Ян тоже был какой-то растерянный. Грустно было разлучаться с Леней. Хотя ему пожить в Париже одному полезно. Книги его нравятся. […]

На границе: […] вызвал подозрение мой чемодан, перевязанный ремешком. Старший […], увидав тетради, альбом, как-то безнадежно махнул рукой. У Яна тоже потребовали открыть чемодан, где были рукописи. […] Яша [Я. Цвибак — Андрей Седых. — М. Г.] что-то говорил перед этим насчет премии, но на бельгийцев это не подействовало. […]

Около часу ночи Галя разбудила меня. Приближалась Германия. […] Опять быстро заснула. И опять была разбужена, на этот раз проводником, принес кофе с розанчиком, где были тончайшие ломтики колбасы. Было около 8 ч. утра (нем. время). […] Вошел Ян. В восхищении: «Солнце оранжевое, красное выкатилось. Чудесное морозное утро». Вчера, когда мы вернулись из вагона-ресторана, он сказал: «Первый раз почувствовал, испытал приятность». […]

В Гамбург пришли с опозданием на 3 ч. Но, м. б., к лучшему. Ян весь день спал. […]

От парижской жизни осталось лишь впечатление сутолоки. […] Пожалуй, приятнее всего было у Кянжунцевых — среда, где премия кажется грошами. Они, действительно, рады, что нам лучше, неприятных завистливых чувств у них не может быть.

В этот же день заезжали к Шаляпину. Я не видела его почти столько же времени, как и Павлика, почти ровно 18 лет. Он постарел, но приобрел более, я бы сказала, организованный вид и в лице и в манерах. Был любезен, гостеприимен. Квартира богатая, с редкими вещами. Кабинет с камином, высокое огромное окно, какв студии художников. Деревянная лестница куда-то, наверху на перила наброшен гобелен. Угощал нервно, порывисто медом, белым вином, которое сам пил, несмотря на диабет. […] Одет был изысканно. Темные брюки, бежевый пиджак, сшитый очень хорошо. Зеленая рубашка и в тон галстук — продолговатая клетка зеленая и черная.

Столовая тоже огромная, освещена тускло. Есть фарфор русский. Поражает высота комнат. Видели дочерей — Стеллу, уже барышню, похожую на мать, и самую младшую, высокую 12-летнюю девочку. Обе с отцом обращались свободно.

Говорили о Горьком. Они с Шаляпиным переписывались еще 2 года тому назад. Шаляпин или не понимает или делает вид, что не понимает ничего в политике — «Я думал, что эти люди действительно хотят блага народу. Я мужик, крестьянин. А у них Бог знает что. Горький звал назад. Я отказался. Он написал, что знает мою жадность. А они обещали все возвратить мне, но почему только мне? Я здесь тоже богат, но тут всякий богатым может быть, а там исключение».

Говорил, что боялся видеться с нами, т. к. ему передавали, что Ян бранит его сильно. Я думаю, что просто не вспоминал. Как и раньше, интереснее то, как он говорит, чем то, что он говорит. […]

Покинули Гамбург без большого сожаления. […] Четверть третьего паром. […] Вошел шведский журналист, говорящий по-немецки и по-английски. Мне пришлось давать ему интервью. […] В Малме — депутация русских и журналисты. […]

6 декабря.

[…] В Стокгольме встреча — русская колония, краткое приветствие, хлеб-соль, цветы; знакомые — Шассен и Олейников, — много неизвестных. Знакомства. Фотографы, магния итд.

Прекрасный дом, квартира в четвертом этаже, из наших окон чудный вид. Напоминает Петербург. Комнаты прекрасные, мебель удобная, красного дерева. Картины. Портреты. […]

После завтрака сидели с Мартой Людвиговной [Нобель. — М. Г.], рассматривали книгу о Нобеле. Она очень милая женщина, но совсем глухая. […]

Был Троцкий. Рассказывает, что за кулисами творилось Бог знает что. Кто-то из Праги выставил Шмелева. Бальмонт тоже был кандидатом, Куприн — но это не серьезные. Мережковский погубил себя последними книгами. Ян выиграл «Жизнью Арсеньева». […] Дания выставляла Якобсона и пишет, что «Бунин это тот, кто помешал нашему писателю увенчаться лаврами».

Ян вернулся из турецкой бани веселый, надел халат, обвязал платком голову и пьет чай с Олейниковым. Сегодня я не сказала с ним ни слова. […]

[В «Воспоминаниях» Ив. А. Бунина (Париж 1950 г.) помещена статья «Нобелевские дни». В архиве сохранилась рукописная записка Бунина с воспоминаниями о событиях 10 декабря 1933 года:]

В день получения prix Nobel.

Был готов к выезду в 4. Заехали в Гранд-отель за прочими лауреатами. Толпа едущих и идущих на улице. Очень большое здание — «концертное». Лауреатов [след. слово написано неразб. — М. Г.] провели отдельным входом. Все три молодые. [Опять неразб. напис. слово. — М. Г.], который должен был произнести обо мне речь (Секр. академии?).

В зале фанфары — входит король с семьей и придворные. Выходим на эстраду — король стоит, весь зал стоит.

Эстрада, кафедра. Для нас 4 стула с высокими спинками. Эстрада огромная, украшена мелкими бегониями, шведскими флагами (только шведскими, благодаря мне) и в глубине и по сторонам. Сели. Первые два ряда золоченые вышитые кресла и стулья — король в центре. Двор и родные короля. Король во фраке (?). Ордена, ленты, звезды, светлые туалеты дам — король не любит черного цвета, при дворе не носят темного. За королем и Двором, которые в первом ряду, во втором дипломаты. В следующем семья Нобель, Олейниковы. В четвертом ряду Вера, Галя, старушка-мать физика-лауреата. Первым говорил С. об Альфреде Нобель.

Затем опять тишина, опять все встают, и я иду к королю. Шел я медленно. Спускаюсь по лестнице, подхожу к королю, который меня поражает в этот момент своим ростом. Он протягивает мне картон и футляр, где лежит медаль, затем пожимает мне руку и говорит несколько слов. Вспыхивает магния, нас снимают. Я отвечаю ему.

Аплодисменты прерывают наш разговор. Я делаю поклон и поднимаюсь снова на эстраду, где все продолжают стоять. Бросаются в глаза огромные вазы, высоко стоящие с огромными букетами белых цветов где-то очень высоко. Затем начинаются поздравления. Король уходит, и мы все в том же порядке уходим с эстрады в артистическую, где уже нас ждут друзья, знакомые, журналисты. Я не успеваю даже взглянуть на то, что у меня в руках. Кто-то выхватывает у меня папку и медаль и говорит, что это нужно где-то выставить. Затем мы уезжаем, еду я с этой милой старушкой-матерью. Она большая поклонница русской литературы, читала в подлиннике наших лучших писателей. Нас везут в Гранд отель, откуда мы перейдем на банкет, даваемый Нобелевским Комитетом, на котором будет присутствовать кронпринц, многие принцы и принцессы, и перед которым нас и наших близких будут представлять королевской семье, и на котором каждый лауреат должен будет произнести речь9.

Мой диплом отличался от других. Во-первых тем, что папка была не синяя, а светло-коричневая, а во-вторых, что в ней в красках написана [написаны. — М. Г.] в русском билибинском стиле две картины, — особое внимание со стороны Нобелевского Комитета. Никогда, никому этого еще не делалось.

[Продолжение записей Веры Николаевны:]

24 декабря. Сочельник — их. Дрезден.

[…] Очень живу Павликом. […] Очень тяжело. […] В Дрездене я ничего не видала. […] У Степунов бываем, они очень милы и заботливы. Ян с Ф. А. перешли на «ты». У них живет его сестра Марга. Странная большая девица — певица. Хорошо хохочет. […]

25 декабря.

[…] Была в церкви, но католической, а Галя — в двух протестантских. В них горят огнями елки. […]

31 дек.

Мы в Берлине. Все случилось неожиданно, как это у нас всегда бывало в далекие годы наших странствий. […]

Остановились в Континенталь-отель. […] Вечер вчера прошел хорошо. Но все же это не Стокгольм. Там был энтузиазм, а тут чувствуется вялость. Гессен, оказывается, не оратор, в нем нет ничего чарующего. Степун говорил хорошо. […] Главная тема его речи — «подлинность». Сирин гораздо лучше понимает стихи Яна и звук их передачи правильный. Выбор хорош и смел. […] И все же Ян стихи свои читает лучше всех. Он умеет заворожить слушателей. […]

Кончается самый для меня незабываемый год. Тяжело было и после кончины мамы, но все же была одна потеря, а этот, кроме двух смертей, принес еще ужасную болезнь Павлика, кончившуюся самоубийством. И это известие пришло среди поздравительных телеграмм и писем. Не знаю, как отнестись к Нобелевской премии. С ней тоже что-то утерялось дорогое для меня в Яне. […]