Ясновидец

Ясновидец

Когда я звонила ему в дверь, то слышала, как шуршит раздвигаемый занавес из бисера в его комнате, и понимала: сейчас он смотрит на меня в дверной глазок. Он меня видит, а я его — нет. Сквозь этот стеклянный зрачок коридор казался безмерно длинным, а стоящий перед дверью человек — удаленным на много миль, но его можно было очень четко разглядеть, до малейшей черты, словно телескоп памяти выхватывал эту фигуру из далекого прошлого в момент наилучшей видимости.

И когда он появлялся в темном коридоре, то озарял все вокруг своими глазами, похожими на северное сияние, колыхание голубого шифона; необъятный, глубокий феномен природы — подлинное око Вселенной. Его пронизывающий взгляд, пришедший из далеких-далеких краев мерцающего безмолвия, мгновенно проникал сквозь нашу внешнюю оболочку и выставлял напоказ обнаженную душу, оторопевшую от неожиданности, удивления и благоговейного трепета.

В том, как некоторые люди смотрят вокруг, есть многое от блуждающего взгляда моряка. Моряк никогда не задержится глазом на том, что видит, он смотрит на любого человека, на каждую вещь с ощущением огромности пространства, окружающего этот объект его внимания, с чувством дистанции между собой и тем, к чему он стремится, с чувством громадности мира и мощи течений, несущих нас дальше.

Женщины порой обманываются жаждой, скользящей в этом взгляде. Покоренные этим желанием чего-то, этой алчностью, они убеждают себя в том, что их хотят, и отдаются. И обнаруживают, что ничего не изменилось, лишь дистанция возросла, а во взгляде та же необозримость океана, его непостоянство, его переменчивость, его непреодолимость.

И этот всепоглощающий и никем не утоленный взгляд прикрывали изящные, самой нежной кожи веки, а в самой манере, с какой он опускал их, сквозила доброта. В ресницах, длинных и мягких, была та же уступчивость, но брови были густые, жесткие, дикие, бушменские брови. Маленький, видимо, очень чувствительный нос, высокий лоб, полные страстные губы, а руки — крестьянские сильные руки. И весь он был переменчив. Появившись в дверях, он мог выглядеть и свирепым и сразу же продемонстрировать мягкую податливость, перейти от самоуверенности к почти полной утрате своего блеска, если видел человека, попавшего ему не под настроение. Постоянное колебание от энергичного, крепкого физически, напористого существа к задумчивому мечтательному созданию, в ком тайное пламя мгновенно сжигало всю его силу.

Одевался он… Да нет, он не одевался, он костюмировался, рядился соответственно каждому своему новому «я». Он постоянно перенаряжался. Появлялся ли он в черной струящейся ленте романтического скитальца-цыгана, в кепке ли апаша, в жокейской ли курточке, в полосатых брюках провинциального буржуа, с шейным платком-бантом второразрядного актера или с шарфом кровавого цвета профессионала-карманника, все знали, что в этой роли он выступает лишь один раз.

Его жилье походило на пристанище путешественника-исследователя, на звериную берлогу, на пещеру волшебника. Преобладал темно-красный цвет крови. Такими были и меха на постели, и ковры по стенам. В углу стояли окрашенные в голубое сани, их задранный нос напоминал о маленьком легком паруснике, рвущемся ввысь. Сани были застланы шкурой северного оленя, и из того же меха были сапоги и перчатки, развешанные по стенам. Изогнутые носки сапог вовсе не стремились коснуться земли, они тоже легко и грациозно летели прочь отсюда, навстречу приключениям и трудностям. Внутри саней маленькая лампа струила голубоватый северный свет.

А еще на стене висела скрипка.

Скрипка была прочно прикреплена к стене. Он не притрагивался к ней с того самого дня, когда мать сказала ему: «Стало быть, победа на конкурсе тебе не досталась, а ты столько сил на это потратил. Тебе больно, ты чувствуешь себя униженным, а я очень довольна. Теперь ты перестанешь пиликать на скрипке и растрачивать свою жизнь по пустякам. Ты станешь человеком, как твой отец, а не скрипачом. Отправишься в Париж учиться или превратишься в бездельника. Я очень рада, что ты не победил. Запомни: в нашем роду никогда не было музыкантов».

Одной этой фразой она покончила с его первой страстью. Он повесил скрипку на стену. Мало-помалу струны полопались и теперь безжизненно свисали с деки.

Стараясь отыскать то, что он потерял, так и не познав, он превратился в неугомонного скитальца, разведчика, сыщика, он стал археологом, роющимся в собственной душе. Он странствовал, сбивался с пути и опять возвращался в слепых поисках истока той музыки, которую убила в нем его мать. Он был одержим постоянным беспокойством, не замечал времени, забывал обо всем прочем. Он жил среди закоулков лабиринта, и мысли путались в его голове. Он боялся взглянуть назад, чтобы не увидеть призрака того, что было убито, но ему страшно было и оставаться на одном месте, и потерять это навсегда. Итак, он искал это вслепую в отдаленнейших уголках света и всякий раз возвращался к своей висящей на стене, распятой и безмолвной скрипке.

Но музыка никогда не смолкала в нем, она обтекала пространство вокруг, и каждая принадлежавшая ему вещь отзывалась на эту музыку. Где бы он ни был. Гармония, заключенная в скорлупу его мучений, звучала непрестанно, как слышится шум моря в раковине, лежащей на столе. И когда он говорил о гибели своей скрипки, об утрате музыки, можно было приложить ухо к любому предмету в его комнате, к стенам, к коврам, к подушкам и ясно различить звуки музыки, которую его мать все-таки не смогла убить в его сердце.

Каждый раз, когда он задумывал новые метаморфозы, принимал другое обличье, отправлялся в новый вояж, это было не ради удовольствия и не любознательность гнала его в путь — то было итогом мучительного зрелища безмолвных струн его распятой скрипки. И он спешил с места на место и возвращался, нагруженный новыми и новыми вещами, искупительными жертвами скрипке. Всю вселенную собрал он в своей комнате: серебряные ложки с Афонской горы, сделанные наподобие церковных потиров и украшенные эмалью, гриб, по форме напоминающий подставку для святой воды, только наполнен он был ядом; эротические открытки из Китая, мощи из пещер на Канарских островах, пивные кружки из Мюнхена и четки из Лурда, высушенную мяту из Индии, бутылки с водой из Черного моря, птичий скелет с Таити — все это напоминало награбленные сокровища пещеры Али-Бабы.

Надо было застать его в момент отъезда, когда становилось ясно, что в путь его гонит душевная рана: спешка, тревога во взгляде говорили о том, как тоскуют его замолкнувшие руки по смычку и струнам, что смычок вонзился ему в душу, словно заноза в кожу.

Пока он не начинал говорить, его можно было принять за ласковое животное, чувствительное, кроткое; пока он молчал, его болезнь была нераспознаваема. Он казался беззащитным, готовым уплыть неведомо куда — кораблем, сорванным с якоря.

И только тогда, когда он начинал говорить, становилось понятно, какими цепями опутала его эта одержимость. Каждый шаг был труден и сопровождался мучительным вздохом. И лишь немного спустя он успокаивался.

Конечно, он надеялся, что нечто замечательное все-таки случится в его жизни. Но прежде он должен был схватить это чудо своими крестьянскими лапами, руками человека, желающего для пущей уверенности воочию ощутить то, что ему привиделось. Все, что происходило с ним, следовало разъять на части, подвергнуть анализу, истолковать. Словно он чувствовал во всем, что предлагалось ему, некую дьявольскую подмену, будто он знал, что желанное вовсе не заключено в тех сокровищах, которыми он может овладеть.

Всеми своими метаниями с места на место, внезапными побегами, выцеживанием самой сути, поисками оживших легенд (каждую женщину он превращал в мираж) он так и не достиг свободы, не утолил свою яростную страсть — ему досталось только страдание, глубочайшая мука. Создавая вокруг себя атмосферу мечты, снов, он разными фокусами превращал все в мираж, а потом сетовал, что ему недостает тепла и человечности. Чем дальше он убегал от всего уродливого, грязного, животного, от болезней, на которые он старался не обращать внимания, от нищеты, которой он пренебрегал, от всего телесного, что он презирал, от человеческих привязанностей, которым он не хотел хранить верность, от помощи и покровительства, которые он считал ниже своего достоинства, — тем сильнее было его страдание.

Фантазия не давала ему удовлетворения.

Он был одинок.

И вот он полюбил Незнакомку — женщину, утонувшую когда-то в Сене. Она была настолько красива, что в морге поспешили снять с нее гипсовую маску. И эта маска его поразила. Этой женщиной он восхищался безмерно, и ее очарование не могло разрушиться, как это случалось с другими женщинами. Ее безмолвие позволяло его любви говорить в полный голос. Только смерть может довести любовь до такого абсолюта. Один из любовников должен быть мертв, чтобы любовь была бесконечной, цвела чудесным недостижимым цветком. Только в смерти не грозят измены и утраты. Вот так любовь Жана к Незнакомке, утонувшей в Сене, не знала границ. У этой деспотической духовной любви не могло быть соперников.

Мы с ним замыкались в мире его фантазий среди предметов, отобранных им во всех уголках мира. И сначала мое чувство удовлетворения, обволакивающее, расслабляющее, растворяющее меня, было подобно действию наркотика. Жан говорил, и одновременно слышались удары китайского гонга, вызывая в памяти пустыни Тибета и религиозные церемонии тамошних лам. По крышке пианино плыла маленькая лодка, и четыре деревянные фигурки в ней четко прорисовывались в свете лампы. На стенах торчали оленьи рога, несущие на себе словно пронзенные клинком эротические книжонки. Два охотничьих ножа были скрещены над нашими головами. Неведомые подводные растения расцветали в самых неожиданных местах. На зеркалах распластались приклеенные морские звезды, а скелетики листьев прилипли к окну. Стекла в нем были раскрашены так, что увидеть сквозь них внешний мир было невозможно, и взгляд поневоле снова возвращался к созерцанию интерьера, погружался вглубь.

— Когда я приехал в Лапландию, — говорил Жан, поглаживая черенок пустой опиумной трубки, — то увидел, что это — страна молчания. Люди собирались вместе, садились в кружок, курили, улыбались и делали все это молча. Они не разговаривали. У северного оленя нет голоса, чтобы он мог пожаловаться или закричать. Я всюду пытался разгадать секрет общения лапландцев друг с другом, тайну их речи. И понял: за них говорят деревья. У растущих там деревьев вывернутые, как после пыток, суставы, тощие ножонки и лица тотемных столбов. Деревья и говорят, и жалуются, и вздыхают, и умоляюще вскидывают руки, обращаясь к этому молчанию.

Аромат духов и эссенций плыл по комнате. Мы сидели перед огнем на крошечных детских стульчиках, привезенных из Греции. По-прежнему поглаживая трубку, Жан сказал:

— Как ты думаешь, найдем ли мы когда-нибудь в любви двойника?

— Встретить двойника, того, кто на тебя похож во всем, — сказала я, — это проклятие для любви. Любовь рождается из различий, противоречий, отчужденности, из борьбы, преодолевающей эту отчужденность. А если оба превыше всего ставят мечту, грезы, очень скоро они оба пропадут. Один из них должен стоять на земле и удерживать другого. Это трудно, но именно эта боль и есть то, чем наша любовь должна быть для других.

— Ты знаешь, как я живу: меня уносят разные потоки, то один, то другой. Иногда я боюсь, что меня вынесет в никуда. Но когда я люблю по-настоящему — сколько в этом тревоги, сколько сомнений! Но сомнения не от любви, сомнения твои — от реальности жизни. Ты живешь миражами и стремишься к перевоплощению через свою любовь. Но твоя способность к метаморфозам может унести тебя так далеко, что в итоге ты найдешь в любви и тепло, и уверенность в своем собственном существовании. Ты слишком легко плаваешь, ты слишком легко обрываешь нити. А когда ты хотя бы на минуту попадаешь в зависимость от своей любви, это тебя мучит. Но когда-нибудь тебе придется примириться с телесным, с реальностью, с тем, что ты — существо зависимое. Тебе придется войти в тюрьму, которая называется «жизнь человека», и смириться со страданиями.

При слове «страдания» к нему вернулся его образ готового вот-вот взлететь и отбыть в далекие края путешественника. Глаза его замерли где-то на Северном полюсе. Потом он перевел взгляд и остановил его на мне, понимая, что от меня не приходится ждать никакого удара.

— Ты не можешь обрисовать меня как следует, — сказал он, — потому что ты сама как радуга, цвета твои живут недолго. Ты и появляешься только в подходящей для тебя атмосфере. И такая легкая идешь по водам, и другие видят, как ты идешь, и хотят за тобой следом, но пойдут и утонут. А еще ты — зеркало, и в этом зеркале люди видят себя настоящими, высвободившими свое «я». Возьми меня — я и сам чувствую себя свободным, когда гляжу на тебя. Ты великолепное, без всяких трещин, зеркало, в котором можно увидеть свою собственную сущность. Будущее естество. Но вот не слишком ли поздно я найду себя? Ты знаешь, мне кажется, что все другие люди сшиты как-то нормально, свободным кроем, так, что между стежками достаточно пространства и можно дышать. А меня всего запеленали туго-натуго, и я уже задыхаюсь.

— Но здесь легко дышится.

— Да, потому что, когда бродишь по закоулкам мечты, невозможно увидеть человеческие печали.

Жан стоял теперь перед раскрашенным окном, которое при этом еще и нельзя было открыть на улицу.

— Это — тюремное окно, а я — заключенный, — сказал он. — Так и буду стоять перед решеткой, возле этого вечного окна, из которого нельзя выглянуть, и рваться отсюда в воображаемую страну, где полно света, где нет никаких стен и границ ее не видать. И ты — заключенная, только другого сорта. Ты — за решеткой своей любви и сострадания. А когда двери откроются и ты окажешься на пороге свободы, к тебе придет злосчастная мысль оглянуться назад, и там ты увидишь кого-то, кто не получил свободы, и повернешь назад, и прикуешь себя к тем, перед кем двери на свободу не открываются. Ты — добровольная арестантка, не желающая выйти из тюрьмы в одиночку. Ты будешь всегда готовить побег для других. И так пройдет время.

— Но ведь, Жан, зато у нас есть мечта, а это лучшее лекарство для узников…