Зима 1931–1932

Зима 1931–1932

Лувесьенн похож на тот городок, где жила и умерла госпожа Бовари. Ему много лет, и он совершенно не тронут современной жизнью, никаких перемен. Построили его на холме, возвышающемся над Серой. В ясные ночи видны огни Парижа. В Лувесьенне древняя церковь, господствующая над кучкой домишек, улицы, мощенные булыжником, несколько довольно обширных частных владений с особняками и замок на самом краю городка. Один из этих особняков когда-то принадлежал мадам Дюбарри. Во время Революции любовника мадам гильотинировали, и его отрубленную голову перебросили через увитую плющом ограду в сад этого особняка. Теперь здесь собственность Коти.

Со всех сторон Лувесьенн окружают леса, в которых когда-то охотились короли Франции. Большинство особняков принадлежит очень толстому и очень старому скупердяю, словно списанному с одного из бальзаковских скряг. Он дрожит над каждым сантимом, мучается, когда ему указывают на необходимость ремонта в том или другом месте, подолгу обсуждает эту проблему, но всегда кончает тем, что оставляет свои дома разрушаться от дождей и снегопадов, металл ржаветь, дерево плесневеть, а сады зарастать сорняками.

В окнах домов торчат старухи, глазеющие на прохожих. Улица, петляя, сбегает к Сене. На берегу реки таверна и ресторан. По воскресеньям сюда съезжаются парижане пообедать, нанять лодку и пройтись на веслах по Сене, как это любил в свое время Мопассан.

По ночам лают собаки. Из садов доносится запах жимолости, если это лето, и прелой листвы, если это зима. Слышится свисток паровозика, снующего между городком и Парижем. Старый-старый поезд, он привозил сюда отобедать на деревенском воздухе еще героев прустовских романов.

Моему дому две сотни лет. У него стены в ярд толщиной, у него большой сад, широченные железные ворота для автомобилей и маленькая железная калиточка для людей. Сад расположен позади дома, а перед домом покрытая гравием площадка, увитый плющом бассейн, в нем сейчас полно грязи, и бездействующий фонтан торчит посредине, словно кладбищенский памятник. Колокольчик у ворот звенит, как гигантский коровий бубенец, и еще долго после того, как за него дернут, он качается, и эхо отвечает ему. Звонят; наша Эмилия, испанка, нанятая в прислуги, распахивает ворота, и автомобиль скрежеща колесами, въезжает на гравийную площадку…

В доме двенадцать окон, глядящих в мир сквозь деревянные, в плюще, решетки. Одно окно посажено посередине лишь для симметрии, но мне часто снится таинственная комната, которой нет на самом деле за этими, всегда закрытыми ставнями.

За домом огромный, дикий, неухоженный сад. Мне никогда не нравились ухоженные сады. А в самом конце просто кусок леса с ручейком, с крохотным мостиком, плющи, мох и папоротник.

День начинается всегда со скрежета гравия под колесами автомобиля.

Руки Эмилии распахивают ставни, и день входит ко мне.

Вслед за скрежетом колес по гравию я слышу лай нашей немецкой овчарки Банко и утренний перезвон церковных колоколов.

Я гляжу из моего окна на большие окрашенные зеленым железные ворота, и они кажутся мне воротами тюрьмы. Конечно, это вздор — я ведь знаю, что могу уйти отсюда, когда захочется, я знаю и то, что человеческому существу свойственно возлагать на предмет или личность бремя стоять преградой на пути, человеческому существу всегда мешает освободиться что-то или кто-то, хотя причина этой несвободы лежит в нас самих.

Зная это, я все-таки часто стою у окна, всматриваясь в закрытые железные ворота, словно надеясь созерцанием преодолеть свои внутренние преграды на пути к полной жизни, к жизни, раскрытой нараспашку.

Никаким количеством масла не справиться с ревматическим скрипом железных ворот, они гордятся своей двухсотлетней ржавчиной.

А вот калиточка сбоку — на нее свешивается плющ, как свешивается растрепанная челка на лоб разбегавшегося ребенка — она выглядят сонно и чуть-чуть хитровато. И она всегда приотворена.

Этот дом я выбрала по многим причинам.

Он, подобно дереву, как будто вырос из земли, так глубоко умостился в этом старом саду. Под домом не было погребов и полы лежали прямо на грунте. Ступая по ковру, я ощущала под ним землю. Здесь я могу пустить корни, срастись в одно с домом и садом и впитывать в себя их соки, как растение.

Первым делом я очистила от грязи бассейн и починила фонтан. И увидела, что дом ожил. Фонтан запрыгал, заиграл, и на душе стало радостно.

У меня было такое чувство, словно мы готовимся к явлению любви: воздвигаем шатер, разворачиваем церемониальные ковры, — словно я впервые должна создать чудесный мир, дом, в котором надо достойно принять почетного гостя.

И вот с чувством готовящейся к приему хозяйки я прохожу по дому, подкрашиваю стену, сквозь которую проступили пятна сырости, вешаю лампу там, где будут показывать Балийский театр теней, расстилаю на кровати покрывало, укладываю в камин поленья.

Каждая комната окрашена по-разному. Словно каждый цвет должен отвечать соответствующему состоянию души. Вот красный лак — для ярости, для страсти; бледно-бирюзовый — здесь можно помечтать, пофантазировать; персиковый цвет — для кроткого, размягченного настроения; зеленый — для сна, серый — для работы за пишущей машинкой.

Обыденная жизнь не интересует меня. Я ищу только высших ее проявлений. И я согласна с сюрреалистами — надо отыскивать непостижимое.

Я хочу быть писателем, напоминающим постоянно другим, что такие моменты существуют, я хочу доказать, что вокруг нас беспредельные пространства, что мысль бесконечна, что мир имеет множество измерений.

Но в таком состоянии, которое я называю состоянием благодати, я бываю не всегда. Я знаю просветленные дни и дни лихорадочного возбуждения. Я знаю дни, когда музыка в моей душе замолкает. И тогда я штопаю носки, подрезаю деревья, консервирую фрукты, полирую мебель. Но занимаясь всем этим, я не чувствую, что живу.

Я не мадам Бовари и не собираюсь принимать яд. И я не вполне уверена, что превращение в писателя поможет мне сбежать из Лувесьенна. Я закончила книгу, она называется «Д. Г. Лоуренс: исследования непрофессионала». Я написала ее за шестнадцать дней. И теперь надо съездить в Париж, передать рукопись Эдварду Титюсу[1]. Конечно, выйдет в свет эта книга не завтра, как бы ни хотелось любому писателю тут же, с пылу, с жару выложить свою работу на книжные прилавки. Титюс отдаст рукопись на отзыв своему помощнику.

Я зачастила в Париж, и моя мать относится к этому неодобрительно. Всякий раз, когда ухожу из дому, она даже не скажет мне «до свидания» и глядит вслед точно так же, как смотрят из-за своих занавесок старухи во время моих прогулок с Банко. Брат мой Хоакин между тем все играет и играет на своем рояле, словно пытается его звуками сокрушить стены нашего дома.

В мои самые трудные дни меня тянет к железной дороге. Я хожу вдоль пути в ожидании поезда, который разом покончит со всеми моими жизненными трудностями. Но так как я никогда не могу разобраться в расписании поездов, то всегда прихожу не вовремя, в конце концов устаю ждать своего избавителя и плетусь домой. Может быть, эта тяга к гибельному происшествию связана с психологической травмой детства, когда я чуть было не погибла под колесами поезда? В Нейи у нас была служанка — мне тогда было два года, а мой брат Торвальд только что родился. Отец мой соблазнил девушку, потом попросту забыл о ее существовании, и она решила ему отомстить. Она пошла гулять с нами, выкатила детскую коляску на рельсы и оставила нас обоих там. По счастью нас увидел путевой обходчик. Отец семерых детей, он бросился к нам и, рискуя собственной жизнью, выдернул чуть ли не из-под колес надвигавшегося поезда. И в детской памяти осталось это событие. Я до сих под вспоминаю вид игрушек, разбросанных на кровати, где спали семеро детишек нашего спасителя.

Ричард Осборн — юрист. Он будет консультировать меня по делам издания книжки о Лоуренсе. Свое положение юриста в большой фирме Ричард пытается совмещать с самой что ни на есть богемной жизнью. Он любит выйти из своей конторы с кучей денег и отправиться на Монпарнас. Там он угощает всех налево и направо. Подвыпив, рассказывает о романе, который собирается написать. Домой он добирается поздно, тут же плюхается на кровать и часто является на службу в запачканном и измятом костюме. И чтобы отвлечь внимание от этих неприятных деталей, становится еще более словоохотливым и болтает, болтает без умолку, не давая слушателям и словечка вставить, так что про него говорят: «Ричард теряет клиентов, он же не переставая вещает».

Он похож на гимнаста под куполом цирка, который боится бросить взгляд на публику. Стоит ему посмотреть вниз, и он упадет. Ричард упадет где-то между своей юридической фирмой и Монпарнасом. Никто не знает, где его отыскать, когда он прячет от всех обе свои личины. В то время когда он должен быть на службе, он может преспокойно спать в каком-нибудь отелишке возле невесть откуда взявшейся бабенки, а в другой раз может допоздна торчать у себя в конторе, когда друзья ждут его в кафе «Дом».

У него есть два постоянно повторяющихся монолога. Первый точно списан с выступления по делу о плагиате. Как будто множество разных людей крадут у него романы, пьесы, замыслы. Он готовится начать крупное дело против них. Они постоянно лезут к нему в портфель. Один из украденных романов уже опубликован, его пьеса под чужим именем сыграна на Бродвее. Вот почему он не показывает своих вещей не только мне, но и никому на свете.

Второй монолог посвящен его другу Генри Миллеру. Генри Миллер пишет книгу в тысячу страниц, где все надергано из других авторов. Сейчас он нашел пристанище в гостиничном номере Ричарда. «Каждое утро, когда я ухожу, он еще спит, и я оставляю ему на столе десять франков, а когда возвращаюсь, на столе уже лежит новая кипа исписанных листов!»

Несколько дней назад Ричард принес мне статью Генри Миллера о бунюэлевском[2] фильме «Золотой век».

Статья как взрыв бомбы. Мне сразу же вспомнился Лоуренс: «Я — человек-бомба».

Это был кусок примитивного, дикого письма. В сравнении с теми писателями, кого я читала прежде, это взревели джунгли. Совсем коротенькая статья, но написана словами, летящими, как томагавки, они взрывались ненавистью и отвращением, и казалось, барабаны дикарей загремели на ухоженных аллейках Тюильри.

Вот вы живете-поживаете, без тревог и забот, в изысканно-уютном мире, и вам кажется, что это и есть жизнь. А потом вы читаете книгу («Леди Чаттерлей», к примеру) или отправляетесь куда-то в путешествие, или разговариваете с Ричардом — и вдруг открываете, что эта ваша жизнь — не жизнь, что вы просто впали в зимнюю спячку. Симптомы легко узнаваемы: первый — безотчетная тревога. Второй (когда спячка затягивается и грозит перейти в смертный сон) — ничто не доставляет удовольствия. Вот и все. А проявляется это как безобидное недомогание. Однообразие, скука, смерть. Миллионы людей живут или умирают таким вот образом, не сознавая, что происходит. Они ходят на службу, они ездят в автомобилях, они выезжают с семьей за город, они растят детей. А потом — бац! По ним ударяет нечто, встреча с человеком, с книгой, с песенкой какой-нибудь — и они просыпаются, и они спасены от смерти.

А некоторые так и не просыпаются. Как замерзающие — сладко засыпают навеки под укутавшим их снегом. Но мне это не грозит: мой дом, мой сад, моя красивая жизнь не убаюкали меня. Я-то знаю, что живу в великолепной тюрьме, откуда меня вызволит только бегство в творчество. Я написала книгу о Лоуренсе в знак благодарности, потому что это он разбудил меня. Я передала ее Ричарду, чтобы он готовил необходимый контракт, а он рассказал об этой рукописи своему другу Генри Миллеру и дал ему прочитать ее, и Миллер сказал: «Никогда не читал такой жестокой правды, высказанной с таким изяществом».

— Я хочу привести его пообедать, — сказал Ричард, и я ответила: — Конечно.

Так приготовились встретиться и бросить друг другу вызов слабость и сила.

Мне приходит в голову образ мастерской алхимика. Множество красивых хрустальных бутылей, сообщающихся между собой целой системой трубок и желобов. В этих прозрачных бутылях переливчато светятся разноцветные жидкости, булькает темная вода, путешествует из одной в другую клубящийся дым. Для неискушенного глаза — абстрактное эстетическое наслаждение. И только алхимику ведомо, какая роковая сила таится в этих микстурах и эссенциях.

Да и я сама похожа на великолепно снаряженную лабораторию души — я сама, мой дом, моя жизнь, — в которой еще не начат ни один внезапно изменяющий все опыт, ни жизнетворный, ни разрушительный. Я любуюсь видом бутылок, цветом их содержимого. Я коллекционирую бутылки, и чем больше они похожи на сосуды алхимиков, тем более восхищают меня своей яркой формой.

Я стояла в дверях, Генри Миллер шел, приближаясь ко мне, и я на один миг закрыла глаза, чтобы увидеть его внутренним зрением. От него исходило тепло, радостное спокойствие, не чувствовалось никакой напряженности, он был естествен.

Он ничем бы не выделялся среди толпы: невысокий, стройный, худощавый человек. Похож на буддистского монаха — но только розовощекого, с уже почти облысевшей головой в венчике крепких серых волос, с крупным чувственным ртом. Взгляд его голубых глаз был невозмутим и внимателен, а вот рот был мягким, нервным. Смеялся он заразительно, а голос у него был ласкающе теплым, такие голоса бывают у негров.

Так непохожи на него были его резкие, грубые, живые писания, его карикатуры, раблезианская фарсовость, гиперболы. А глаза вдруг начинали лучиться совершенно клоунской усмешкой, на низких тонах его голос звучал почти как мурлыканье или урчанье. Он выглядел человеком, которого опьяняет сама жизнь, ему не требовалась выпивка, его несло на волнах им же самим рожденной эйфории.

В разгар очень серьезного спора между Ричардом и Хоакином он вдруг расхохотался. Увидев удивление на лице Ричарда, успокоил его: «Я не над тобой рассмеялся, Ричард, я просто не мог сдержаться. Меня ничуть не волнует, кто из вас прав. Я просто слишком счастлив в эту минуту. Счастлив красками вокруг меня, огнем в камине, отличным обедом, вином, вся эта минута так удивительна, так чудесна…» Он говорил медленно, словно радовался своим собственным словам. Человек, полностью утвержденный в настоящем, приветливый и мудрый. Признался, что пошел к нам только потому, что Ричард пообещал хороший обед. Но теперь он хочет знать все об этом доме, о каждом, кто в нем живет, чем они занимаются. И он задавал вопрос за вопросом с неумолимой дотошностью. Генри Миллер поговорил с Хоакином о музыке, о его композициях и концертах. Он пошел пожать руку моей матери, навестил сад, осмотрел наши книги. Ему все было любопытно. А потом он уселся у камина и начал рассказывать о себе:

— Вчера вечером я просидел до самой ночи в cinema de quartier[3].

А больше мне некуда было податься, Ричард принимал у себя девицу. Три раза подряд я смотрел этот фильм, уж слишком его героиня напоминала мою жену. А потом откинулся в кресле и заснул. В этих киношках никогда не убирают зал до утра, и даже тогда, если femme de menage[4] увидит меня, она только хрюкнет недовольно и оставит меня в покое. Вы никогда не оставались в пустом кинозале? Фильм — это как доза опиума, и когда вы выходите на улицу, вас словно внезапно выдергивают из сладкого сна. А тут вы не пробуждаетесь и продолжаете видеть сон. И пока я спал, передо мною все проходили образы экрана, и я не мог бы отличить кино от своих видений. Я видел мою жену Джун, вот так она выглядела, когда однажды утром объявила мне в Нью-Йорке: «Ты всегда хотел попасть в Париж и стать писателем. Так вот, у меня есть деньги. Но только ты поедешь в Париж один, я приеду позже». А на экране шел фильм о женщине, которая вое время врала. Она врала, врала и, черт бы ее побрал, превратила в конце концов ложь в правду. Ей хотелось стать актрисой, и она придумала, что крутит любовь с одним из самых знаменитых актеров, она расписывала эту их любовь так убедительно, в таких ярких красках, что этот самый актер не выдержал и пришел к ней на очную ставку. Она и объяснила ему, зачем она так поступила, а попутно разыгрывала «сцены», которые будто бы происходили между ними, и делала это с таким шармом, что он остался у нее и все, что она навертела, все исполнилось, как будто она оказалась пророком. Вот Джун, моя жена, замешала меня в такую же историю. Она оставалась в Нью-Йорке и зарабатывала деньги на мое путешествие в Европу. Только не спрашивайте у меня, как она их зарабатывала. Всякий раз, когда я пробовал дознаться, я оказывался в такой мешанине выдумок, интрижек, каких-то чудодейственных перемен, что переставал что-либо понимать. Все, что она проделывала, выглядело как выступление фокусника: «Генри, ты хочешь попасть в Париж? Але-оп! Я нашла способ. Все уплачено». Она напоминала мне цыганок, я встречал таких на юге Франции. Они возвращаются домой, задирают юбки и — оп-ля! — там парочка украденных цыплят. Я чувствовал, что все истории Джун лживы, но уличить ее не мог. Мне казалось, что они в ней как-то сами по себе рождаются. А она твердила, чтобы я писал и ни о чем больше не думал, но писать-то я как раз и не мог. Голова была занята другим: я старался представить себе, как же она управляется со всеми этими проблемами, ничем по сути не занимаясь, не работая, как все другие. Спрашивал ее напрямую и не получал ответа. Это как у арабов — те считают, что по-настоящему умный человек тот, кто умеет таить свои мысли. Но, черт бы их побрал, одно дело скрывать свои мысли от врагов, но от мужа, от любовника, от друга!.. А она говорила, что потому со мной так скрытничает, что я переверну все, что она ни скажет, шиворот-навыворот, в карикатуру превращу. Со мной такое случается, но только когда я разозлюсь. Если она, прочитав книгу, рассуждала со мной о ней, рано или поздно я узнавал, от кого она получила эту книгу, и понимал, что ее мнение — это как раз то, что она услышала от того, кто ей книгу дал. А в другой раз она сообщала нашим знакомым, что это она заставила меня прочитать Достоевского и Пруста. Ладно, а чего я говорю о ней в прошедшем времени? Ведь она через пару недель приезжает сюда.

Я увидела две стороны натуры Генри Миллера: его покорное принятие жизни и одновременно гнев и возмущение всем, что с ним происходило. Он терпит до поры, но потом все-таки постарается отомстить, вероятно, тем, что напишет в своих книгах. Этакая замедленная писательская реакция.

Джун подействовала как раздражитель. И он повернул к тем простым мирам, которые радуют его. «Вот проститутки мне нравятся. Они без притворства. Не стесняются подмываться у вас на глазах».

Генри как мифологический зверь. Письмо его дышит пламенем, это поток, мощный, хаотичный, коварный, грозящий гибелью. «Наш век нуждается в насилии».

А я наслаждаюсь мощью его письма, неприятной, разрушительной, бесстрашной и очистительной мощью. Странная смесь преклонения перед жизнью, восторга, страстного интереса ко всему, энергии, полноты, смеха; и вдруг налетает шторм и отбрасывает меня. Он разносит все: ханжество, страх, мелочность, неискренность. Прежде всего — инстинкт, интуиция. Он говорит от первого лица, и имена у него подлинные; он отказывается от порядка, формы, от самого сюжета. И никакого согласования, он пишет на нескольких уровнях сразу. Я всегда доверяла свободе Бретона[5] писать, как течет сознание, в том порядке или беспорядке, в каком сменяются ощущения и мысли, следовать чувствованию, находить смысл в бессмысленной связи событий и образов, доверять им вести тебя в новые сферы. «Культ чудесного». И культ всплесков подсознания, культ таинства, бегства от лживой логики. Культ бессознательного, провозглашенный Рембо. Нет, это не сумасшествие. Это усилие преодолеть оцепенелость и строгость рационального мышления, чтобы прорваться в высший, сюрреальный мир.

Все это причудливо смешалось в Генри. Его легко может зажечь какая-нибудь новая книга, идея, какой-нибудь человек. Он к тому же и музыкант, и художник.

Он все замечает: и пузатые бутыли с вином, и как шипят в камине сырые дрова. Но для себя отбирает лишь то, от чего может прийти в восхищение. Его восхитило даже легкое косоглазие Эмилии, он нашел, что это похоже на лица с портретов Гойи. И стена, окрашенная в голубой и оранжевый цвета, его тоже привела в восторг.

Он наслаждается всем: едой, разговором, выпивкой, звоном колокольчика у ворот, хорошим настроением Банко, вовсю молотящего хвостом по мебели.

Он полагает, что я видала виды, раз когда-то в шестнадцатилетнем возрасте позировала художникам. В то, что я очень долго сохраняла невинность, он явно не поверил. Я попробовала поискать в словаре некоторые слова, произнесенные им по этому поводу. В словаре их не оказалось.

После его ухода от радости моей ничего не осталось. Я думала о том, что вряд ли показалась ему интересной. Слишком много он испытал, жил трудно, сложно, на самом дне, как герой Достоевского, и я для него чересчур неопытна. Да ладно, какое имеет значение, что думает обо мне Генри Миллер? Скоро он достаточно полно узнает, кто я такая. У него язвительный склад ума, и я сама себе покажусь карикатурой. А почему я не могу выразить себя основательней? Я играю слишком много ролей. Почему я должна все время волноваться, тревожиться? Но я волнуюсь, я тревожусь из-за всего. Моя эмоциональность, чувствительность — это зыбкая почва. Но вот я восхищаюсь «устойчивостью» Генри и Джун, а это для меня уже нечто новое.

Нужна огромная ненависть, чтобы быть сатириком, создавать карикатуры. А во мне нет ненависти. Во мне есть сочувствие, сострадание, страсть, желание взаимопонимания. А ненавидеть мне приходится редко. Однако бунты Генри я принимаю. Его гнев. Только не могу постичь этого парадоксального сочетания гневливости и восторженности. Мое возмущение потаенно, скрыто, оно какое-то косвенное. У него все это наружу, нараспашку. Ему смешна моя щепетильность: я щажу самолюбие Эмилии и не хочу, чтобы она слышала его шуточки насчет ее несоразмерной туловищу головы. Мое неприятие чего-то никогда не доходит до того, чтобы я стала насмехаться, дразнить или даже просто описывать то, что мне неприятно. Я больше занята любовью. Я не могу, как Генри, неистово охаивать традиционных романистов. Я наткнулась на Лоуренса, и он поглотил меня. И политиков я не трогаю. Я их просто не замечаю. Выбираю то, что могу полюбить, и в этом растворяюсь. Вот сейчас растворяюсь в Генри Миллере, не уверенном в себе, самокритичном, искреннем, наделенном огромной внутренней силой Генри Миллере. И захвачена любовью. В чем он нуждается? Да во всем. Он живет как бродяга. Спит где угодно, в квартире приятеля, в залах ожидания на вокзалах, на садовых скамейках, в кино, в парке. Он одет кое-как, да и та одежда с чужого плеча.

Сейчас он переписывает свою первую книгу[6].

И день за днем ему приходится одалживать деньги, клянчить, напрашиваться на обеды к знакомым. Ему нужно собрание Пруста — я пришлю ему. Я дам ему железнодорожный абонемент, чтобы он мог приезжать ко мне, когда захочет. У него нет машинки. Я ему одолжу свою. Он любит плотно поесть, так я стану кухаркой и буду готовить великолепные блюда. Я хочу, чтобы у него был дом, постоянный доход, я хочу, чтобы он мог спокойно работать.

Сегодня Генри пришел снова. И снова разговор о его второй жене, о Джун. Она полна историй. Несколько версий рассказывала она Генри о своем детстве, о месте, где родилась, о родителях, о своем происхождении. По первой версии ее мать была румынской цыганкой, пела в кафе и предсказывала будущее. А отец, по словам Джун, играл на гитаре. Приехав в Америку, они открыли ночной клуб, где посетителями были в основном румыны. Они как бы продолжили в Нью-Йорке свою румынскую жизнь. Генри поинтересовался, какая же роль была отведена ей в этом предприятии, но ответа не получил. А ему хотелось знать, например, где она выучилась великолепному английскому языку, совершенно сценической английской речи. И вот он повел ее в румынский ресторан и стал наблюдать за ее реакцией на музыку, на танцы, на песни, на то, как таращатся на нее смуглые остроглазые мужчины вокруг. Но Джун уже забыла свою историю и скользила по залу равнодушным взглядом. А когда Генри приналег на нее, чтобы выяснить все же правду, появилась другая история. Оказывается, она родилась на дороге, оказывается, ее родители занимались шоу-бизнесом и постоянно перебирались с места на место. Отец был цирковым фокусником, а мать работала на трапеции.

(Не отсюда ли ее умение балансировать во времени и пространстве, летать, искусно избегая всякой определенности, всякой устойчивой формы? Не отец ли научил ее ловкости рук, трюкам для отвода глаз публики? Но этой истории предшествовала еще одна, в которой она вообще не знала своего отца.)

Генри рассказывает, что в другой раз он услышал, что ее отец был сущим Дон-Жуаном и его ветреность очень подействовала на нее в детстве, привила ей чувство настороженности к мужчинам, убежденность в их непостоянстве. Тут Генри напомнил, что, по ее словам, отец был цирковым фокусником. Но это ее ничуть не смутило. «Так оно и есть, — сказала Джун, — ведь можно быть непостоянным фокусником».

С самого первого дня мне стало ясно, что Генри, живущего радостно и, конечно же, настежь, при ярком свете невольно затянуло в этот лабиринт его любопытство и любовь к фактам. Как простодушный фотограф, он верил только тому, что видит, а тут очутился меж рядов зеркал, бесконечно отражавших самые разные и непохожие друг на друга изображения.

Джун, должно быть, походила на те таинственные фигуры, закутанные с головы до пят в белое, что мелькнут где-нибудь в Марокко на углу улочки и исчезнут, бросив на чужака обжигающий бездонный взгляд. Надо ли бежать за этой женщиной, такую ли он ищет? Но его тянуло вслед за нею, и он шел от истории к истории. Из стремительно промелькнувшего детства в калейдоскопические дни юности, а оттуда в беспокойную, плавающую в табачном дыму зрелую женственность — следом за той, о которой даже официальный паспорт ничего не сможет сказать точно.

В Генри есть примитивное желание одерживать победу, быть завоевателем. С первого дня он попался, решив, что происходит дуэль между реальностью и иллюзиями. Но овладеть лабиринтом было делом трудным. Сам человеческий мозг содержит столько запутанных ходов, сколько извилин и перекрестков в самых сложных лабиринтах, и в них запечатлены тысячи разных образов, начертаны миллионы разных слов.

Некоторые города на Востоке построены так, чтобы ошеломить врага невероятно запутанным клубком извилистых улочек. Все эти переплетения помогают жителям прятаться в недрах лабиринта, а врагу они предстают образом пугающей таинственности.

Вот Джун и выбрала лабиринт для вящей безопасности.

Своим стремлением разобраться в рассказах Генри о Джун, объяснить себе его навязчивое желание докопаться до сути я внушила Генри ощущение, что понимаю сущность Джун. Но он сказал:

— И все-таки вы совсем не то, что она.

— Может быть, она думает, — предположила я, — что, как только откажется от своих историй, вы сразу же потеряете к ней интерес.

— Да ведь все как раз наоборот! — чуть ли не закричал он. — Я-то чувствую, что в тот день, когда она скажет мне правду, я и полюблю ее по-настоящему, и она станет моей. Мне отвратна ложь.

Так что же заставляет Джун таиться? Почему она навязала ему роль детектива?

Генри кажется таким чистосердечным. В его словах нет никакого тайного умысла. Он само олицетворение непосредственности. Прямой, открытый, незащищенный. Никогда не судит других и от них не ждет суда. Однако у него язвительный ум, он карикатурщик. Вот этого его качества Джун вполне может опасаться.

Даже мне, как я уже увидела, может грозить раздражение Генри. Он не терпит тех, кто ему отказывает в чем-либо, в правдивом ответе ли, в помощи, и не жалеет резких, грубых красок в их описании. Поэтичность и красота вызывают в нем недоверие. Словно он считает красоту, прекрасное всего лишь искусной уловкой, все это ему подозрительно. Истина, по его мнению, лишь в людях и вещах, эстетики лишенных.

Значит, он владел телом Джун, но пытался вызнать и ее суть? И эти поиски его разочаровывали?

Слушая его, я опять вспомнила об арабах. Они не уважают откровенных, прямодушных людей. Интеллект человека, по разумению арабов, измеряется его способностью обходиться без прямых вопросов. Так же думают индейцы и мексиканские креолы. Допытывающийся им всегда подозрителен. Джун, должно быть, и принадлежит к подобным расам. Может быть, и в самом деле она происходит из племени, у которого тысячелетии привычка прятать под покрывалом не только свои мысли? Откуда же явилась к нам она, что так хорошо усвоила эту национальную приверженность к таинственности?

У Генри привычка задавать вопросы наивные, лезть напролом. И когда ему удается удовлетворить свое любопытство, у него такой вид, словно он говорит: «Видите, как все это просто». Он из тех, кто старается заглянуть в реквизит фокусника. Ему надо разоблачать Гудини[7].

Он терпеть не может стихотворцев и иллюзионистов. Его безжалостная к самому себе исповедальность требует того же и от других. Эта яростная страсть к срыванию завес, к разоблачению заставляет его прорываться сквозь дымовую завесу в мир Джун.

В наших первых разговорах это выглядело как естественное беспокойство любящего: любит ли она меня? любит ли она только меня? а если она и других, кроме меня, любит? а вообще она любит кого-нибудь?

Но дальше — больше. Он отмечал у Пруста места, относящиеся к привычке Альбертины никогда не говорить: «я люблю, я хочу», а только «меня желали, меня любили», и тому подобное. Таким путем она снимала с себя всякую ответственность, не брала никаких обязательств.

А в общем, его отношение ко всему окружающему миру похоже, как говорят, на отношение многих мужчин к проституткам: желание, соитие, а потом — прочь, вожделение утолено и дела нет, с кем это было.

Генри — этакий добренький тихий варвар, который живет, руководствуясь только своими прихотями, своим настроением, своими ритмами, не подлаживаясь под других.

Сидим в кафе «Викинг». Все здесь деревянное, потолки низкие, по стенам росписи из жизни викингов. Полают крепкие напитки, какие Генри и предпочитает.

Чувствуешь себя, будто в старой ладье, плывущей по морям норманнов.

Генри говорит о Джун, а я слушаю и стараюсь разобраться.

Может быть, он очень обижен на нее? Обиженный мужчина опасен, как раненый хищник в джунглях.

Вероятно, Джун боится увидеть в его глазах свой искаженный образ. Он уже писал о ней в манере, которую я нашла совершенно непозволительной. Без всякого милосердия, без сочувствия. И в разговорах с ним я видела искореженные облики других людей. Как на картинах Босха. Выпячено только уродство, только безобразное. Он рассказывал, что люди Востока не позволяют рисовать их или фотографировать. Теперь я понимаю эту боязнь.

Бедняжка Джун в отличие от меня не может сделать свой собственный портрет. А Генри, как я уже заметила, стал подозрительно относиться к остроте моей реакции, к моей живости, к моим пируэтам даже тогда, когда я отвечаю на его вопросы совершенно прямо.

Мне кажется, что, весь уйдя в выяснение вопросов, есть ли у Джун другие любовники, любит ли она женщин, балуется ли наркотиками, Генри не придает значения другому, куда более важному, вопросу: а зачем она окружила себя такой таинственностью?

Но несмотря на всю серьезность наших разговоров, бесконечных размышлений о секретах Джун, каждая наша встреча как праздник. Генри является то одетый, как простой рабочий, то напяливает на себя костюм Ричарда, который ему явно велик.

Он показывает мне закопченного черного ангела-хранителя дома, называемого «Колодец». Это круглое здание с внутренним средневековым двориком, где темно и сыро, как в настоящем колодце. Черный Ангел вычернен временем. Дождь омывает только его веки, и Черный Ангел смотрит на нас из мрака светлыми каменными глазами. Генри влюблен в Мону Пайву, прославленную куртизанку, родившуюся лет сто назад. Он купил ее фотографию на Набережных[8].

А еще у него в кармане выписки из меню, заметки о кушаньях, которые ему хотелось бы как-нибудь попробовать:

Merlans а lа Веrcy

Coquilles de Cervelles au Gratin

Flamri de Semoule

Galantine de Volaille a la Gelec

Anguilles Pompadour

Selle de Mouton Bouquetiere[9].

Вряд ли ему было известно, что означают эти блюда. Но он восхищался звучанием слов. Он записывал какие-то фрагменты нашей беседы на меню, на туалетной бумаге, на конвертах. Он водил меня в матросские ночлежки, где мы ели омлет в компании карманников. Он играл в шахматы в кафе, куда приходили старые актеры послушать старых музыкантов, исполнявших классические квартеты. Он любил смотреть на рассвете на проституток, усталой походкой плетущихся домой.

Он рвался ухватить все, что еще не успело «навести красоту», нацепить украшения: женщин, еще не причесанных, еще не окончивших макияж; официантов, еще не успевших надеть дежурную услужливую улыбку и нацепить бабочку. И эта его страсть к натуральности останавливается перед густо подведенными глазами Джун, перед женщиной, которая, как нарисовал ее в своих рассказах Генри, не терпела дневного света.

— Она ненавидит дневной свет.

Вот в столкновении этого ослепительного, ничем не прикрытого дневного света Генри и ее предпочтения ночи и заключалась вся суть, как мне кажется, их конфликта.

А еще из его романа я увидела, что для Генри до знакомства с Джун все его женщины не отличались одна от другой, они были как-то взаимозаменяемы; они были для него предметом вожделения, но он ничуть не стремился узнать их поближе; они были безлики, без индивидуальных особенностей, только сексуальные объекты и все.

Но появилась Джун, и его отношение изменилось: его заинтересовало то, что никогда не заботило, — индивидуальность; Джун напускала вокруг себя туману, и ему захотелось разобраться в ней.

Чем приковывала она его внимание? Тем, что у нее было более сладострастное тело, более волнующий голос, более ослепительная улыбка в сравнении с другими женщинами? Как бы то ни было, в своем романе он описал ее яркими красками.

И вот, когда некая Джун стала проступать передо мной и ее облик ничуть меня не отталкивал, я подумала: а что если дело не в том, что Джун так много скрывает от него, а просто самому Генри не хватает умения разглядеть, что к чему. И, может быть, она то и дело упоминает о своих поклонниках вовсе не потому, что пытается утаить от него свое отношение к ним, отвечает ли она им взаимностью или нет, а лишь оттого, что эта сторона жизни интересует ее. Все это объясняется ее желанием быть любимой. Среди хаоса бессвязных признаний, путаных рассказов, среди потока выдумок мне открывалась Джун, которая была закрыта для лобовых вопросов, но предлагала другие ключи к разгадке.

Первое письмо Генри к ней — она показала его своей матери — было совершенно бредовым, и Джун подумалось, уж не наркоман ли Генри. Этот вопрос ошеломил его; ведь для Генри наркотиками служили образы, слова, краски. Ему пришло в голову, что Джун сама балуется наркотиками, коли представление о дикой игре воображения неизбежно связывается в ее мозгу с их употреблением.

И тогда он сам спросил, как могла ей прийти в голову такая мысль. Как всякий художник, он придерживался горделивого убеждения, что любой образ вытекает из внутренней художнической сущности и не нуждается в искусственных возбудителях.

Джун предпочла уклониться от ответа. «Она часто болтала о наркотиках, но ни разу не призналась, что хорошо с ними знакома». И Генри стал буквально одержим желанием проникнуть в эту тайну.

Я могу понять, как было легко ему в его плотски ощутимом, явленном мире и как после встречи с Джун он начал сомневаться во всем.

Их спаяли вместе его стремление добраться до подлинности, разоблачить иллюзорность и ее необходимость эту иллюзорность создавать. Это был сатанинский союз. Кто-то из них должен был восторжествовать, реалист или мифотворец. Серьезный писатель в Генри оборачивался детективом, ищущим, что скрыто под внешней видимостью, а Джун представляла свою таинственность как естественное цветение зрелой женственности.

Чем еще поддерживался его интерес всю эту тысячу и одну ночь? Чувствую, что он и меня уже втянул в свое расследование…

Я видела, как ее символическое сопротивление попыткам добраться до подноготной, рождало в Генри напряженное чувство ожидания, подобное тому, что происходит на стриптизе: женщина на сцене снимает одну за другой части одежды и исчезает за мгновенье до того, как предстоит остаться абсолютно обнаженной.

И в этот лабиринт он входит с записной книжкой! На месте Джун я бы закрылась еще плотней. Если он наберет и истолкует достаточно фактов, он же в конце концов доберется да истины. Вот что он записывал: черные чулки, битком набитая сумка, оторванные пуговицы, волосы в постоянном беспорядке, пряди то и дело падают на глаза, одевается второпях, все время в движении, без передышки. Никогда не рассказывает о школе, в которую ходила, о тех местах, где прошло детство. Две совершенно разные манеры поведения. Одна изысканная и любезная, другая (когда ей надоедает) резкая, как у девчонки с улицы. И то же самое с отношением к одежде. Временами на ней дырявые чулки, замызганные джинсы, вместо пуговиц булавки. В другой раз бросается покупать перчатки, духи. Но во всякий час ее глаза старательно подведены, как у женских профилей на египетских фресках.

«Как другим женщинам подавай кольца и броши, так ей нужны обманки».

Обманки. Иллюзия и ложь для Генри были синонимами. Искусство и иллюзии были ложью. Украшательством. Вот здесь я с ним не совпадала, здесь у нас было полное расхождение во взглядах. Но я молчала. Ведь он был человек страдающий. У него в боку торчала бандерилья, отравленная стрела, нечто такое, от чего он не мог избавиться. И иногда он кричал: «Да может быть, здесь ничего и нет! Может быть, вся тайна в том, что нет никакой тайны! Может быть, она пустышка и вовсе нет никакой Джун!»

«Но подождите, Генри, как может пустая женщина обладать такой витальной силой, как может пустая женщина заставлять человека страдать бессонницей, возбуждать такое любопытство? Как может пустышка заставить других женщин бежать прочь, как вы мне рассказывали, отрекаться в ее пользу?»

Он замечал, что я смеюсь над банальностью его вопросов. В какой-то момент он посмотрел на меня почти враждебно.

А я сказала: «Мне кажется, что вы задаете Сфинксу неправильные вопросы».

«А как бы спросили вы?»

«Я бы не стала копаться в секретах, в обманах, во всех этих тайнах, не стала бы собирать факты. Я бы сконцентрировалась на том, почему они так ей нужны. Какой страх заставляет ее?»

И тут-то я почувствовала, что Генри ничего не понял. Он великий коллекционер фактов, а их суть нередко ускользает он него.

Вот его записи к будущему роману:

«Джун притаскивает в мастерскую целую сокровищницу антикварных штучек, рисунков, статуэток вместе с гуманными россказнями о том, как они приобретены.

Совсем недавно я узнал, что она получила прекрасную вещицу от Цадкина, сказала мне, что обязательно ее купит, но, разумеется, этого никогда не произойдет. Она использует хлебный мякиш как салфетку, она может завалиться спать на не расстеленную постель, не сняв обуви. Как только у нее появляются хоть какие-то деньги, Джун покупает деликатесы, клубнику зимой, икру и ароматические соли для ванной».