1931

1931

Итак, свершилось… Я получил квартиру. Нет, не квартиру — жилище; нет, не жилище — кров! Я получил то, что называют кровом.

Сегодня — первую ночь — проведу я под собственным кровом.

Это сделал Леопольд Авербах[70]. Леопольд Авербах устроил так, что в один прекрасный день (15 февраля 1931 года) я взошел по лестнице, неся желтый незакрывающийся чемодан, — взошел по лестнице отеля «Селект» на Лубянке, у Сретенских ворот, в комнату, называющуюся № 11-а, и стал обладателем, хоть и временным, но — обладателем некоего помещения.

Это гостиничный номер.

Инвентарь: зеркальный шкаф, кровать, обеденный и туалетный столы и гарнитур (диван, несколько мягких стульев).

Имеется, кроме того, ванная комната.

Тепло. Зеленая лампа. Отдаленный шум города. За стеной — голоса: женщина говорит громко и смеется, бубнит мужчина.

Да! — и, кроме того, телефон на стене.

19 марта

Когда он к нам въехал, вся квартира поразилась полному отсутствию у него имущества.

Смешно поэтому звучит здесь слово «въехал»… Он просто вошел, а не «въехал»!

Совершенно верно, я даже вспоминаю, что при своем появлении он говорил именно о прогулке, о том, что хорошо только что прошелся… Слышите, этот человек переменил дом во время прогулки!

Он вынул полученный в домоуправлении ключ и двинулся к зияющему темнотой коридору.

— Где она? — спросил он. — Там?

Он имел в виду комнату.

— Постойте, — сказал кто-то, — темно же.

Зажгли в коридоре свет, но все было настолько странно, что так ему и не указали, где его комната. Он пошел по коридору с ключом впереди себя. И только потом, спохватившись…

24 июля

Видел сон сегодня, будто вешали большую, дородную, говорящую в нос молодую женщину. Муж присутствовал при казни и сказал палачу: Вы ей объясните, а то она не знает. Она заплакала, зарыдала, и муж ее успокаивал. Я смотрел и думал о бессилии его помочь ей, любимой, жалкой и обиженной, — и я ужасался, что может быть такое бессилие.

Потом я оглянулся: она уже висела. Это была невысокая, как бы новейшей конструкции виселица, помещающаяся в комнате. Повешенная застыла как бы в коленопреклонении спиной ко мне.

Я подумал, проснувшись, что сон этот предвещает удачу. Подумал, но не почувствовал, — следовательно, удачи не будет, и мне только хочется, чтобы сон этот был к удаче, потому что очень хочется удачи.

А снилось это потому, что накануне за ужином в Доме Герцена разговаривал с Георгием Чулковым о казни петрашевцев. Правда, их должны были не вешать, а расстреливать. Царь их помиловал. Среди них был Достоевский. Чулков написал о них роман[71]. Сейчас снимают звуковую фильму о том же по сценарию Шкловского[72]. Шкловский, быть может, выдумав, а может быть, и пользуясь каким-нибудь источником, применяет следующий фокус: приговор перед эшафотом читает заика. Эффектно для звуковой фильмы.

Сам Шкловский [73]играет Петрашевского.

Достоевского играет Хмелев.

Хмелеву я поднес на днях свою книжку «Вишневая косточка».

Еще одно подкрепление тому, что сон о казни приснился под влиянием разговора о петрашевцах, а именно: вчера на ночь читал Большую Советскую энциклопедию и там наткнулся на «Петрашевский».

Так все спутано, соединено. Одна человеческая линия тянется во времени, соединяя меня и Достоевского, и мысли мои об удаче с событием, уже давно совершившимся, — и все это есть мое существование в истории.

Вчера там же, в Доме Герцена, где пальмы и лампионы и оркестр играет, видел Нину Ли[74], кинематографическую актрису. Я думаю, что влюблюсь в нее, в ясность лба, в несколько по-детски сонное лицо. Она пришла в пальто, потому что вечер был свежий, и без головного убора, с развеявшимися по-юному волосами, как может выйти гимназистка за тетрадкой, вечером, после дождя, в лавку за воротами.

Радость, радость! Где же ты, радость жизни? Она бывает тогда, когда кровь движется в сосудах правильно, полновесно, хорошо питая все клетки. Вот единственно радость здоровья, о котором не знаешь, что есть здоровье. Как было в детстве.

Я помню прекрасно, как это было, когда я впервые услышал бой собственного сердца. Я помню, что я спросил спавшую в той же комнате бабушку (еще не спали, только легли): «Что это у меня стучит? Ты слышишь?» И даже поднял подушку, ища источник звука. Я думал, что это снаружи стучит.

Довольно трудно мне исполнить просьбу, с которой обратилась ко мне редакция «Красной газеты», а именно: выбрать отрывок из писателя дореволюционного и противопоставить ему отрывок из себя.

Я сейчас беллетристики не пишу.

Таким образом, могу только противопоставить дореволюционному писателю-беллетристу — самого себя, писателя, который не умеет быть беллетристом.

Беллетристика — обыкновенный роман с характерами, страстями, событиями и т. п., — для меня вещь невозможная. Не знаю, каковы причины этого, — но знаю, что писать роман мне было бы неловко.

Причина может быть такая: бессилие!

Скульптура в наши дни чрезвычайно отсталая область искусства — она явление исключительное; и сама скульптура, и ее положение в наши дни могли бы быть темой для целой пьесы. Афиногенову нужна была профессорская дочка[75], занимающаяся пустяками, и он применил скульпторшу. Притом его скульпторша лепит статую в левом духе. И притом он сделал скульпторшу бездарной. Бездарная скульпторша лепит статую в левом духе. Старая большевичка отвергает статую и требует искусства простого, как вечерняя заря.

Этим самым Афиногенов на образе бездарной скульпторши обобщает левое искусство и устами старой большевички отвергает его как бездарное. Здесь ощущается злой выпад Афиногенова против левого искусства, к которому принадлежат такие мастера, как Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд, т. е. пионеры советского искусства, создавшие его первые шедевры.

Что это — искусство простое, как вечерняя заря? Левитан? Осенняя грусть? Передвижники?

Пейзажи Левитана, с точки зрения Афиногенова, нужнее пролетариату, чем «Броненосец “Потемкин”» Эйзенштейна.

Я сказал в обществе писателей: «Я настолько верю в крепость советского строя, что уже не хочу этот вопрос обсуждать. Я хочу думать о людях, писать о другом».

Прочитал впервые несколько поэм Хлебникова целиком[76]. Обыкновенно знают только отдельные двустишия его, строчки общеизвестные. Читать поэму его трудно, и когда спотыкаешься о внезапно меняющийся ритм, теряешь доверие, раздражаешься, и терпение покидает. Впервые решив прочесть несколько поэм полностью, убедился, что это абсолютно удивительная поэзия, чистота, это гений в чистейшем виде, — первообраз, слеза. Гениально! Совершенно гениально! И мне кажется следующее. Тайна Хлебникова: он превращал слово в рифму. Т. е. он мог бы соединить две строки нерифмующимися словами, и они срифмовались бы.

За воздухом стихов у него реалистический план. В поэме «Синие оковы» есть места, где срывают вишни для того, чтобы варить вареники, — и пусть читатель посмотрит, во что превратился этот факт, когда удивительно видящий Хлебников следил за ним — как девушка срывала вишни, как приготовила сметану и т. п.

Чума занимает большое место в воображении Хлебникова.

Походы мрачные пехот,

Копьем убийство короля,

Дождь звезд и синие поля

Послушны числам, как заход.

Года войны, ковры чуме

Сложил и вычел я в уме,

И уважение к числу

Растет, ручьи ведя к руслу.

Эти восемь строк не лучший ли «перл» поэзии? И не совершенно ли это просто — как Пушкин!

«Послушны числам, как заход». Очевидно: «заход» здесь поставлено не вместо «закат». В самом деле, почему бы Хлебников стал нажимать именно на закат — ведь и восход «послушен числам». Возможно, имеется в виду видимое движение Вселенной с востока на запад, то есть некий, постоянно повторяющийся, вечный «заход» светил.

«Копьем убийство короля»! Наверное, воспоминание о какой-нибудь картине. Король — наверное, какой-нибудь Меровинг (только короли, между прочим, тогда имели право носить длинные волосы, они и носили их как признак именно королевской власти).

«Ковры чуме сложил и вычел я в уме». Чудеса звуков: «коврычу», «ивыче». То, что называется внутренней рифмой.

«Ковры чуме»! Чума идет с востока, восточная страшная владычица — вот ей и расстилают ковры. Нет ли здесь воспоминания о смерти Комиссаржевской, заразившейся в Ташкенте от ковра оспой? Трудно представить себе более прекрасный, емкий образ! Тут и пятна чумы — в рисунке и красках ковра.

«Дождь звезд», «синие поля» — все это — чудеса. Что подсказало ему назвать поля — синими?

Он сложил и вычел в уме года войны и ковры чуме. Он говорит этими словами о том, что он постиг механизм истории. Как раз он этим занимался: хотел постигнуть механизм истории путем каких-то вычислений. Он даже выпускал «Доски судьбы». (Какое название!)

Я помню их: это были некие тетради из тонкой, плохой, но чем-то приятной бумаги времен военного коммунизма — не объемистые, а всего в несколько листов — и листы эти — это и были доски! — были покрыты большими, как на афишах, буквами и прямо-таки букетиками, пузырьками формул и вычислений. Все вместе выглядело очень художественно. Так и видно было, что это вышло из рук поэта.

Что касается содержания этих вычислений, то он доказывал, что великие[77] исторические события происходят через правильные промежутки времени. Кажется, в 317 лет.

Я Хлебникова не видел. У меня такое ощущение, что я вошел в дом и мог его увидеть, но он только что ушел. Это почти близко к действительности, так как он бывал в квартире Е. Фоминой в Мыльниковом переулке, где жил Катаев и где я бывал часто. Катаев его, например, видел и именно у Е. Фоминой. Из рассказа Катаева создавалось впечатление, во-первых, человеческой кротости того и все же такой сильной отрешенности от материального мира, что казалось: это идиот.

Вскоре он умер. Вдруг стало известно: он куда-то уехал и умер. Потом рассказывали, что он умер среди очень грустных обстоятельств: в одиночестве (впрочем, Паскаль сказал, что человек всегда умирает один!), в полной нищете (как и жил!), чуть ли не от голода. Чуть ли не съели его вши.

У него не было собственной жилплощади в Москве; он снимал комнату. Еще полбеды, если бы можно было жить в одной комнате подолгу. Нет, то и дело приходилось оставлять еще и не обжитую и переезжать в новую… За комнату обычно устанавливалась плата рублей в пятьсот.

Да, да, пятьсот рублей! Кроме нужных на каждый день десяти рублей еще следовало думать об этой постоянной, всегда висящей над головой трате — за квартиру! В последнее время его связи с литературными заказчиками поослабли, не так легко было обладать бюджетом примерно в тысячу.

В.Пудовкин[78] сказал замечательную вещь. Зашел разговор о Хлебникове. Пудовкин сказал, что Хлебников прорвался в четвертое измерение — частью, головой, туловищем — и уже увидел, уже заглянул, пробил свод этого нового неба. И на языке человеческом не мог рассказать того, что увидел. И люди его не поняли бы! И поэтому он мог только бормотать. И стихи Хлебникова — бормотание.

Пудовкин рассказал далее о Леонардо да Винчи. Он бродил над озером — и бросил камень в воду. Пошли круги, и тут же вдали ударил колокол. И Леонардо почувствовал, что есть что-то общее между тем, что от падения камня по воде расходятся круги, и звоном колокола. Эпоха не могла подготовить гений Леонардо настолько, что он сумел понять, что это общее суть волны звука, — но почувствовать нечто он мог прозрением, прорвавшись на секунду, заглянув. И он только и мог, что написать об этом стихи. Т. е. пробормотать, как впоследствии пробормотал Хлебников.

Пудовкин помешан на четвертом измерении. Он убежден, что в конце концов люди научатся управлять временем. И, говорит Пудовкин: «Тогда можно будет изменять прошлое».

Говорят: Это — как у Пушкина…

Пушкинский стих.

Пушкин — полюс.

Затем говорят: Это почище, чем у Крученых. Куда Крученыху с его дыр-бул-щуром! (Когда критику не нравятся словообразования современного писателя.)

Крученых — полюс.

Кол вбит Крученыхом. По одну сторону — «как у Пушкина», по другую — все возможно…

Это патетическая часть, теперь часть деловая: молодым писателям чрезвычайно полезно знакомство с А.Крученыхом, с его взглядами на литературное мастерство и его вкусом. А Крученыху ничто не нравится. Иногда думаешь: «Ну и черт с ним, он ничего не понимает, футурист».

Однако хочется почему-то вызвать одобрение Крученыха.

4/VIII-29 г.

Тепло, мокро. Это похоже на апрель — но только нет того полета, который охватывает тебя в апреле, нет внезапного появления в небе голубизны, нет ледка, тающего, как сахар… Нет того великолепного расположения вечерней звезды, вдруг появляющейся в пустоте горизонта, когда кажется, что это голова святого — звезда. Голова святого, идущего над землей, невидимого, голубого; и только видна его голова — в лучах, в нимбе, может быть, в короне.

В конце концов, всегда можно проследить путь метафоры. Звезда, которую я принимал за голову святого, — это из воспоминания о трех волхвах. Ведь оно же первым делом должно родиться, когда думаешь об апреле, чаще всего связанном с Пасхой.

У Владимира Нарбута[79] есть чудесные строчки об апреле.

Благословение тебе, апрель,

Тебе, небес козленок молодой.

Имеется в виду знак Агнца (тоже из связи апреля с Пасхой).

«Небес козленок молодой» — это очень, очень хорошо. Правда, он потом исправил на «тебе, на землю пролитый огонь»… Будучи коммунистом, он не мог говорить так поэтически об Агнце. Конечно, нельзя сравнить, насколько небес козленок молодой лучше пролитого на землю огня.

Это стихотворение вообще великолепное[80]. Какое-то странное, только поэту понятное, но волнующее нас настроение[81].

Мне хочется о вас, о вас, о вас

Бессонными стихами говорить.

Над нами ворожит луна-сова,

И наше имя и в разлуке — три.

Так, видя весну (апрель), он видит знаки зодиака — агнец, сова… Знаю, знаю, что сова не знак зодиака. Но почти, но могла бы быть. Во всяком случае, он населяет весеннее небо зверями.

О, эти звериные метафоры! Как много они значат для поэтов!

Образ звезды — головы святого — я взял не только из воспоминания о трех царях. Также был еще в Одессе поэт Семен Кесельман, о котором среди нас, поэтов, более молодых, чем он, ходила легенда, что его похвалил Блок…

Этот Кесельман, тихий еврей с пробором лаковых черных волос, в коричневом костюме, писал:

Мы…

(забыл слово; ямб…)

Мы (та-та, та-та), мы простые, но знает кормчий наш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над собой!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.