Глава тринадцатая АПРЕЛЬ 1865 — АПРЕЛЬ 1866
Глава тринадцатая
АПРЕЛЬ 1865 — АПРЕЛЬ 1866
В ночь на двенадцатое апреля, в час без десяти по местному времени (в исходе третьего — по петербургскому), в Ницце, на вилле Бермон, проговорив: «Стоп машина!», двадцатидвухлетний цесаревич, наследник престола Российской империи, великий князь Николай Александрович умер от болезни, которую лейб-медик Здекауер поименовал m?ningite c?r?bro-spinale, а век спустя назвали бы остеосаркомой. В предсмертном бреду цесаревич держал речь, обращаясь к каким-то депутатам, но не мог шевельнуть рукой: в одну вцепились отец и мать, в другую — принцесса-невеста и любимый брат Александр, отныне сам становившийся цесаревичем и наследником престола.
Тело доставили в Кронштадт морем, на фрегате «Александр Невский», в свинцовом гробу.
Двадцать пятого мая гроб перенесли с фрегата в крепостной Петропавловский собор. Двадцать восьмого — под перезвон со всех колоколен столицы — опустили в склеп.
Все эти дни работать над «Разрушением эстетики» было почти невозможно. Пушки неистовствовали, барабаны рявкали так, что захватывало дух, днем и ночью витали над крепостью рыдания хора, и помимо всего этого и вместе с этим всем крепость наполнилась звуками шагов и голосов множества людей, сливавшимися в невнятный шаркающий гул, и казалось, что там, за окном, замазанным белой краской, идет непрестанный дождь. А дождя не было, погода стояла пасмурная, но тихая. На прогулку не выводили, к сожалению; на дворе наверное было теплее, чем в каземате, где после недавней (девятнадцатого и двадцатого) бури с наводнением штукатурка на стенах и войлок на полу, не говоря уж о тюфяке на кровати, расползались от сырости.
А весна выпала славная: столько работы, столько надежд… Помимо написанных еще в декабре двух статей, с начала года отослано в редакцию еще семь, а всего более двадцати печатных листов, как и предполагалось.
И еще одна была радость: письма от Раизы. Формально она адресовалась к Варваре Дмитриевне, однако не скрывала, что хотела бы говорить с ним. И намекала, и прямо просила: передайте ему, скажите ему… Видно было, что внимательно читает «Русское слово» и поняла наконец, кем пренебрегала, кому предпочла отставного прапорщика. Но — характер известно какой: ни за что не признается, да и совестно. Поэтому дразнит, дерзит и без конца, к месту и не к месту, словно специально для того, чтобы свести с ума, отпускает рискованные, чуть не циничные шуточки, долженствующие обозначать, что она — дама, une femme mari?e, и, как любит выражаться Щедрин, знает, в чем штука. И остроты эти звучат так странно, как если бы она говорила басом или у нее выросли вдруг усы… Хоть над матерью бы сжалилась, та переписывает покорно слово в слово, а сама терзается и ворчит, что такие игры с заключенным человеком безжалостны и до добра не доведут. Зря терзается, опасности никакой, а хоть бы и была: лишь бы Раиза не замолкала, — прежний голос к ней вернется. Остротами нас не проймешь, а вот без нее — тоска и помешательство.
Но теперь она сама то и дело повторяет, что отношения возможны, что они существуют, что она ими дорожит! Вот хоть последнее письмо:
«…Maman, да скажите же ради бога, когда ж это Митя-то поумнеет? Надо иметь его объемистую голову, чтобы вмещать в нее рядом с его обширным и всесторонним умом такое юродство, такое нелепое ребячество, какие высказываются во всех его отношениях ко мне. Те несбыточные надежды и идеи, о которых Вы пишете, вызвали во мне сначала раздражение и досаду, а потом смех. Так и хочется сказать: mais, mon pauvre gar?on, rappellez votre esprit ?gare, et parlons raison[24].
И как он не понимает, что нельзя же безнаказанно ставить женщину в такое неловкое и комическое положение, что после каждого слова надо в скобках вставлять: а все-таки я люблю Евгешу, а не тебя, и если бы даже разлюбила Евгешу, то все же тебя не полюблю. Ведь если в ругательстве над Катковым и в похвале Брему он мог усмотреть надежды для себя, то глумление над Станицким может показаться ему признанием в любви; а неодобрение музыки, чего доброго, равносильно приглашению в спальню. Хорошо, что с этой последней стороны я гарантирована тем, что люблю музыку и ратовать против нее не стану. Ведь это сумасбродство. Ведь этой манией он напрашивается в субъекты юмористических романов Теккерея и Диккенса. Что против него Сэдрифт, ежегодно повторяющий свое предложение, — мальчишка и щенок.
…И наконец, как-таки он не разочтет, что своим нелепством вынудит прекращение всяких возможных отношений. Пока он в области отвлеченностей, или, по крайней мере, говорит о посторонних предметах, он для меня умный, развитой человек и приятный собеседник. Как только речь коснулась меня, — маниак. Сейчас понесет чепуху непроходимую. Возможны ли тут какие-нибудь разумные отношения. Ну как я скажу, например, что с особенным удовольствием читала последнюю часть „Нерешенного вопроса“, что она за живо затрагивает. Батюшки светы! Что же бы то было! J’aurais ?t? consid?r?e plus amoureuse que l’amour et plus passion?e que la passion[25]. Да мало того, а что же, если бы пришлось признаваться, что рассказ „Записки гувернантки“, о котором я Вам говорила, так сходится во многом с этою последнею частью, точно я спетую песню на ноты положила, или наоборот. Ну что же бы тогда-то он сказал?! N’irait-il pas s’imaginer que je l’ai viol?, domin?e par ma passion?[26] — Нет, право, надо же когда-нибудь образумиться! Ведь я не в первый раз надсаживаюсь, стараясь убедить его, что сходство убеждений еще ничего не значит. Несколько людей одинаковых убеждений будут все-таки разниться между собою, потому что всякий имеет свою индивидуальность. Да нет, скучно и толковать… Взять чулок вязать — будет полезнее.
Главное, что обесительно, что ведь Митю ничем не проймешь; он, пожалуй, вот и таким письмом может быть доволен: дескать, пусть себе пишет, а я буду читать; уж и то хорошо! Мама, вы этим письмом располагайте как хотите. Если сочтете нелишним дать прочесть его, то давайте; только, пожалуйста, не принимайте это за просьбу с моей стороны. Ну, покончу с этим предметом. Досада начинает разбирать. Да и устала ужасно…
Мама, да давайте ж как-нибудь Митю-то урезонивать; ну что это, право. Ведь он же дорожит дружескими нашими отношениями, так зачем же делать их невозможными…»
Ну-с, что вы на это скажете? Кто из нас в здравом уме, а кто перетолковывает каждую фразу, отыскивая в ней запретный смысл, и сам за собою это замечает, и злится за это на себя и на других? Кто, изо всех сил напуская на себя такой добродетельный, такой безучастный вид, словно речь идет о шалостях несовершеннолетнего племянника, — на самом деле судорожно ищет, бедная, предлога лишний раз вспомнить вслух про отношения и чувства?
Вот когда — впервые за пятнадцать лет — Писарев узнал до глубины, что такое свобода: словно в детстве, играя в битву краснокожих, он был нечаянно ранен индейской стрелой, и наконечник с обломавшимся древком застрял в груди, зарос, как бы забытый, лишь при неосторожных движениях причиняя боль, — а теперь вдруг нету раны и нет стрелы: как бы приснились. Блаженная, праздничная скука; ничего не болит; обида и любовь значительно уменьшились в размерах. Пришел его черед сказать отповедь. И он написал:
«Mia саrа. В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами. Никакого хронического жениха тебе не предстоит. Чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: желаешь ли ты меня видеть? — и если ты не ответишь мне просто и ясно: „желаю“ — то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет ни слова до тех пор, пока ты сама того не пожелаешь, — а так как ты уверена в том, что не пожелаешь никогда, то никогда этого не будет».
— Так ей и надо!
«На безбрачие я себя не обрекаю, но намерен жениться только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту, но теперь мне этими пустяками заниматься некогда…»
— Вот вам и Лидочка, — с улыбкой пробормотала Варвара Дмитриевна, промокая переписанную строку крохотным яшмовым пресс-папье.
«…во 1-ых потому, что я — казенная собственность, во 2-ых потому, что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы».
Это была чистая правда.
«Вообще же думаю, что жизнь велика и что много чудных перлов скрыто в ее глубине. Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь, но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу».
Это писано в конце марта, когда о болезни цесаревича еще никто не знал и до освобождения оставались вроде бы считанные недели.
«Довольны ли вы этим, злобущая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и поэтому мне добиваться каких-то приятельских отношений совсем не к лицу. Это все равно, как если бы генерал-лейтенант стал добиваться полковничьих эполет. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться. Довольно я поползал перед тобою на коленях. Наконец-то мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя буду, вероятно, всегда, но добиваться — баста. Что дашь — спасибо, а просить не желаю. До свидания».
Дрогнул все-таки голос под конец. Но какое это имело значение, если встреча, на которую и надежды-то не осталось, теперь была неизбежна и так близка — через неделю-другую, не дальше.
Кто же знал, что так выйдет: вместо иллюминации — траур, и об амнистии даже помышлять как бы неблагопристойно: уж не рассчитываете ли, дескать, горе августейшей семьи и целой России обратить в предлог для поправления ваших собственных ничтожных обстоятельств?
Положим, от христианского государя не вовсе нелепо было бы ожидать, что боль своего непоправимого несчастья раскроет ему глаза на чужое страдание и он устыдится зла, причиненного стольким людям по его воле.
Искандер в «Колоколе» так и написал:
«Судьба, касаясь холодной рукой смерти до Вашей семьи, остановила Вас, воспользуйтесь этим. Вы собирались идти дальше тем страшным путем, которым Вы идете с половины 1862 года. Возвратитесь с похорон Вашего сына на прежнюю дорогу. Нигде не бывает раскаяния легче и очищения полнее, как у близкого нам гроба. Оно Вам необходимо для того, чтобы приготовиться к великому Земскому делу.
…Но прежде всего остановите руку палача, возвратите сосланных и прогоните внезаконных судей, которым поручалась царская месть и неправое гонение».
Генерал Муравьев недаром был возведен в графское достоинство: Польша и Литва угомонились. Сотни повстанцев погибли в боях, многие десятки — повешены и расстреляны, а восемнадцать тысяч пошли по этапу в Россию — на каторгу и в ссылку (дав повод самому блестящему из придворных шутников — поэту Тютчеву обмолвиться экспромтом, que c’est un poison que l’on avale pour s’en d?barrasser[27].
И князь Александр Федорович Голицын — тот самый, помните, ревнитель откровенности на допросах — не зря пожалован был в прошлом году голубой андреевскою лентой. Следственная комиссия под его руководством завела пятьсот сорок четыре дела, и только сорока четырем подозреваемым удалось избежать наказания. Таким образом, Александр Федорович успел погубить, кроме Писарева, еще четыреста девяносто девять человек. Сделать больше ему было не суждено, его постигла кончина, и пятьсот сорок пятым арестантом, как и последующими, занялся его преемник, генерал-лейтенант Петр Петрович Ланской, но все равно — заседания продолжались, и одного за другим приводили из казематов в комендантский дом и отводили обратно небритых молодых людей с землистыми лицами и мрачными глазами.
«Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение, — взывал к императору Герцен. — Оно нужно для Вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них.
Государь, заслужите ее!»
Но давно прошли времена, когда в Зимнем дворце регулярно получали и внимательно читали «Колокол». Миновала и та смутная пора, когда пасквиль какого-нибудь Шедо-Ферроти раскупался нарасхват только потому, что в нем, как бы то ни было, говорилось о Герцене, приводились цитаты из его произведений, и сам пасквилянт вынужден был, хоть и с тысячью оговорок, признавать за ним благородные намерения, ум и дарование. Теперь же, после бесчисленных статей Каткова, Павлова и других патриотов, после петербургских пожаров и польского восстания, благомыслящим людям при упоминании об этом беглеце, засевшем ныне в Женеве, оставалось только пожимать плечами и громогласно (а лучше всего — печатно) дивиться: «До чего может пасть человек, когда-то считавшийся умным и имевший дерзость уверять других в своей честности!». Смешно было и подумать, что монарх преклонит свой слух к словам подобного человека.
Скорее уж наоборот: не подлежало сомнению, что мысль, которую осмелился внушать государю полупомешанный изменник, будет с негодованием отвергнута.
Так что — какая амнистия, какое всепрощение…
Хорошо еще, что указ Сенату: «О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати» — пошел на подпись до того, как положение цесаревича было признано безнадежным, а не то «закон 6 апреля» назывался бы, чего доброго, «законом после дождичка в четверг».
Вот и утешайся новой великой реформой, какое-никакое, а тоже освобождение — не мысли, так слова; не слова, так слога. Работать станет легче, это главное; любовь отложим на потом, на когда-нибудь…
— Легче, как же, держи карман! — шепотом вскрикивал Благосветлов, злобно оглядываясь на часового, и двигал челюстями так, словно обкусывал каждую фразу с обеих сторон. — Свет не видал такого криводушного, такого скаредного, такого трусливого закона! Прежде всего, это враки, будто предварительная цензура отменена. Обыкновенная низкая ложь. Это большими буквами напечатано, а вся сила закона — нонпарелью изложена, нонпарелью, в примечаниях. А там говорится, что ежели я, например, изъявлю желание — а попробуй не изъяви! — издавать «Русское слово» по этим новым правилам, то первейшая моя обязанность: не позже чем за два дня до рассылки отпечатанного нумера представить в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Это параграф двадцать пятый. Но и это обман, потому как имеются, естественно, параграфы двенадцатый и тринадцатый, которые до меня, до издателя, как бы и не касаются, трактуя исключительно о содержателях типографий. Так вот им, содержателям и владельцам типографий, надлежит знать, что всякое сочинение без предварительной цензуры может быть выпущено в свет не прежде, как по истечении трехдневного — трехдневного! — срока с получения из цензурного комитета расписки в том, что обязательные экземпляры доставлены. Вот тебе и все освобождение. Раньше цензор стоял между автором и печатным станком, а теперь попятится, подвинется, притаится позади станка, между ним и читателем, — только и разницы! Первые сброшюрованные экземпляры я, стало быть, отсылаю на Фонтанку, угол Графского переулка, — и тут же на три дня останавливаю станок, ожидая решения своей судьбы. Своей, прошу заметить, и не в отвлеченном каком-нибудь смысле, а совершенно попросту: ежели за эти три дня Главное управление по делам печати усмотрит, что от распространения книжки может произойти значительный вред, — издание будет немедленно арестовано, а издатель, или редактор, или автор, по выбору господ цензоров, немедленно же пойдет под суд. Какой именно вред признается значительным — об этом ни звука, но во всяком случае от любых неприятных сюрпризов правительство защищено. Способ старинный, нехитрый, зато безотказный, а от добра добра не ищут.
— Ну какие, ради всего святого, какие могут быть сюрпризы? Чего они страшатся, этого мне, видно, никогда не уразуметь. Неужели кто-нибудь там настолько глуп, что искренне верит, будто книжка журнала с твоей или моей статьей расшатает устои государства? Неправдоподобно что-то. Самой малой толики соображения довольно, чтобы понимать, что это бред.
— Это-то — конечно, это понимают. Знаменитый сатирик, что ныне председателем в Пензенской казенной палате, в свое время тоже их усовещивал. Поймите же вы, говорит, что русская литература не больше как Гулливер: пускай же и наслаждалась бы свободою находиться между большим и указательным перстами великана! А что усовещивать: великану это известно как нельзя лучше. Боятся, милый мой, не за государство, а за себя, и не нас боятся, а друг друга и начальства. Цензор докладывает комитету, комитет — Совету по делам печати, Совет — министру, а тот — сам знаешь кому. И если бы на этой лестнице кто-нибудь один со своей ступеньки отрапортовал безмятежно: у меня, мол, все благополучно, горизонт чист, устои не дрожат… Батюшки! Что бы это было! Некто ступенькой ниже чувствует себя дураком; некто на ступеньке параллельной оказывается лжецом; некто ступенькой выше остается без дела… Да это все равно что сказать: а не даром ли мы получаем весьма значительное (повысили им еще!) жалованье? Не пора ли нам, господа, начать подыскивать себе другую службу? Да такого отступника истолкут, живого изотрут в пыль, а у него жена, у него дети, может быть, золотухой страдают, а фрукты в Петербурге кусаются…
— Бесконечно трогательная картина. Слезы наворачиваются на глаза. Но к делу. Мне сюда газет не приносят. Что все-таки будет с несчастными малютками, ежели их папаши не убедят друг друга, что от наших статей империя рухнет? Насколько я понимаю, вздумай цензура арестовать журнал, ей пришлось бы доказывать этот же тезис в гласном суде. Сомневаюсь, чтобы такой путь считался желательным. Даже если приговор предрешен, все равно: гласное разбирательство, речи сторон — так ведь предполагается? Все как у больших? Публика повалит валом. Я сам с удовольствием побывал бы на таком процессе — не в качестве обвиняемого, конечно, — а вот понравится ли все это нашим друзьям цензорам? Навряд ли. Помимо всего прочего, спорить они не умеют, не приучены…
— И не научатся никогда. Отстоять свою правоту в честном споре можно только если ты прав.
— Вот и я говорю: без очень серьезного повода затевать процесс не станут. Да кто же им даст очень серьезный-то? Дураков нет. Ежели действительно — даже не верится, ей-богу, — действительно никто не будет ничего вычеркивать, — то чего же мы не сумеем высказать самым невинным тоном, не нарушая самых строгих правил приличия? Под цензурой исхитрялись, так неужто теперь попадемся? Нет, Григорий Евлампиевич, напрасно ворчишь. Реформа как реформа, жить можно. Чуточку осторожности на первых порах — и «Русское слово» процветет. А золотушные дети тоже авось не зачахнут.
— Ничегошеньки у нас не выйдет, не надейся. И «Русскому слову», скорее всего, в ближайшее время — конец. Процесс невозможен, это верно. И вымарывать некому — кроме меня. Это тоже правда. Но задумывался ли ты, откуда вдруг такая забота о неприкосновенности нашего слога? Пресна, что ли, показалась литература министру внутренних дел? Дай-ка, думает, погляжу, на что способен Писарев, ежели его статей не калечить. То-то славно будет почитать, откинувшись на козетке после праведных трудов, — так, что ли, ты, может быть, полагаешь? Ради этого господин Валуев трудился переводить, так сказать, на язык родных осин французский закон пятьдесят второго года?
— Оставь риторические вопросы и продолжай, это любопытно.
— Что любопытного… Просто его высокопревосходительство не хуже нас понимает то самое, о чем ты только что толковал. Что навострились и ты, и я, и Елисеев (этот особенно), и Слепцов, и даже глупенький Антонович, не говоря уже о Щедрине, — все овладели жалким искусством писать между строк и выражать свои мысли, не нарушая самых стеснительных узаконений. А читатель обучился эти мысли угадывать. А цензура, видя, что закон не нарушен, и в то же время чуя дуновение мысли, приходила в ярость, подобно обманутому Одиссеем киклопу, и наугад, не жалея, вымарывала слова, — но мысль, одухотворявшая их, слышалась в самом тоне наших статей. В конце концов, изуродованные, но все-таки живые, они выходили в свет и делали свое дело, а нас нельзя было за это наказать. Неудивительно, что лорду-бюрократу это надоело. Чтобы покончить с литературой, надо было сочинить такой закон, по которому подлежат наказанию наравне с преступниками и те, кто закона не нарушает.
— Это каламбур.
— Ничего не каламбур. Слушай и запоминай. Статья вторая. Освобожденные от предварительной цензуры издания, в случае нарушения в них законов, подвергаются судебному преследованию…
— Этот случай мы уже разобрали.
— Совершенно верно. И тут же, через точку с запятой… Слушай внимательно: повременные же издания, кроме того, в случае замеченного в них вредного направления, подлежат действию административных взысканий, по особо установленным на то правилам.
— Так и сказано: кроме того?
— Слово в слово.
— И особые правила обнародованы?
— Отчасти. Все очень просто: коль скоро статья не дает убедительного повода для судебного преследования, но вместе с тем содержит мнения, в каком-либо отношении вредные, — министр объявляет журналу предостережение. Покажется мало — объявит второе. Издание, заслужившее третий авертисман, прекращается на срок до полугода распоряжением господина министра. А если эта мера не разорит издателя дотла, экзекуцию можно повторить. Вот и все. Никакого процесса, никаких прений. Закон вступает в силу с первого сентября. Сентябрь, октябрь, ноябрь — и «Русское слово» прикажет долго жить. И «Современник», вероятно, тоже. Для того все это и придумано.
— А если остаться под предварительной?
— Во-первых, предварительной цензурой нас теперь еще скорее доедут. А во-вторых, ну как же не попробовать? Я, может быть, всю жизнь ждал этой минуты, когда представится возможность хоть слово напечатать, не спрашивая дозволения. Пускай это обман, пускай ловушка, — все одно не утерплю! И никто не утерпит, хоть Некрасов и приговаривает, что лучше бы пообождать. От эмансипации не отказываются. Вон мужички — не видят разве, что их обокрали, что с наделом, какой им от того же Валуева, между прочим, определен, жить можно только впроголодь? А пригласи-ка их обратно в крепостные… И потом, человек устроен странно: вот стоит он перед гильотиной и все про гильотину понимает — как действует механизм и для чего топор треугольный, — а поверить, что этот кусок металла через минуту оттяпает его собственную, все понимающую башку, — нет, не в силах. Так вот и я: знаю твердо, что несдобровать «Русскому слову», и сам себе не верю. Мало ли, думаю, как еще обернется. Стыдно же им, думаю, с первых же шагов обнаружить свой умысел. И если сразу прихлопнуть лучшие журналы, то цензуре делать будет нечего. От исполнителей тоже многое зависит. Цензором у нас будет Скуратов — это скверно, а вот кому поручат опекать «Русское слово» в совете — пока вопрос. Гончарову — тогда пиши пропало, а возьмется старик Никитенко — глядишь, и поживем еще… Словом, жребий брошен! И знаешь, что мы дадим в сентябрьской книжке? Твою статью о Чернышевском, ту самую, что полтора года назад запретили. Вытребуем у твоего коменданта и тиснем. Откроем ею новую эру. Впрочем, если нас все-таки отдадут на расправу автору «Обломова», эра продлится недолго. «Эпоха», кстати, уже кончилась: Достоевский прогорел.
— Вот жалость! А как же неизвестный, но отвратительный господин Николай Соловьев? Где найдет он пристанище? Где ему теперь оплакивать мою погибшую нравственность? Только я собрался позаняться им пристальней, — ан его уже и нет, преследователя моего меднолобого.
— Нашел о ком думать — о букашке. Он плевка не стоит. Забудь. А Достоевский объявил временное банкротство и еле-еле уговорил кредиторов отсрочить платежи. Собирается за границу — писать роман. Напишу, говорит, и расплачусь со всеми.
— Предложить бы ему сейчас хороший аванс, чтобы роман остался за «Русским словом»! Он писатель настоящий. А проза у нас в журнале хоть и честная, а так скучна, что удивляюсь, как подписчики терпят.
— Настоящий-то он настоящий. Но запальчивый какой-то, опрометчивый, блажной. «Мертвый дом», что говорить, великая книга, но видел бы ты новую повесть, вот в последнем, февральском нумере «Эпохи». Одного господина проглотил крокодил, и этот господин из утробы крокодила принимается проповедовать разные теории, в том числе теорию новых экономических отношений. Каков сюжетец? В публике толки. Одни говорят, что здесь разумеется Щедрин, его участие в «Современнике». Другие утверждают, и даже в печать проникли намеки, будто крокодил — это крепость, и тогда проглоченным господином — глупым и смешным — выходишь ты либо Николай Гаврилович. Во всяком случае, иные фразы прямехонько из «Русского слова». А ты говоришь — аванс, подписчики. Что проку в таланте, если нет направления?
— Достоевский сам сидел, сам был на каторге и в ссылке. Не может он издеваться над нашей участью. Это недоразумение. Ты что-нибудь не так понял. Не поверю, пока не прочту собственными глазами!
— Хорошо, хорошо, не огорчайся и не сердись. Я ни в чем не убежден. И насчет аванса мысль, пожалуй, разумная, да денег в кассе нету таких: он много запросит, особенно сейчас. А у нас подписка до двух тысяч пока не дотянула.
— Нет, так нет. И мне тогда не торопись прибавлять полистную плату. А над Чернышевским смеяться — это слишком. Думаешь, пропустят «Мысли о русских романах»? Ах, ну да, я и забыл: спрашиваться не надо. Но ты же сам говоришь: то, что прежде вычеркивали, нынче станут запрещать, а чего не запретят, за то засудят. И цензоры прежние…
— Название замени, начало перепиши. И я еще пройдусь, ты уж прости, осторожным перышком. Как новая будет статья. Не вспомнят, не узнают. А волков бояться — в лес не ходить. Ежели на первых же порах себя не поставить как следует — после и подавно считаться с нами не станут.
— Да я-то не боюсь… Одним словом, тебе видней, а я — с моим удовольствием. Лишь бы военачальник не заупрямился: к делу, скажет, подшил рукопись, или потерял. С него станется.
— Выцарапаем, ничего. Рукопись — это, брат, собственность, а собственность священна. К тому же хоть он теперь полный генерал и без высокопревосходительства лучше не подступайся, но есть начальство, слава богу, и над ним.
— Попробуем. Договорились. А что еще там делается, на наших литературных пажитях?
— На пастбищах, ты хотел сказать? А все то же самое. Новости похожи одна на другую, время словно и не идет. Вот «Народную летопись» закрыли. Это газетка такая сочинялась в начале марта. Двенадцать нумеров только и вышло — вполне порядочных, не то Елисеев орудовал, не то Жуковский, под псевдонимом. А дохнул Валуев, и нет больше «Летописи», тринадцатому нумеру не бывать. Как раз тринадцатое число и подвело. Все газеты, видишь ли, в этот день обвели свои страницы траурной каймой, а «Летопись» и в ус не дует, даже извещения не дала о смерти наследника. Как бы не успела редакция распорядиться. И это бы еще ничего. Но следующий нумер вышел с траурной каймой…
— Так что же?
— А то, что на полосе — депеша из Нью-Йорка: «Президент Линкольн прошлою ночью застрелен убийцею. Он скончался сегодня».
— Так Линкольн убит?
— Убит. Какой-то актер по фамилии Бут или Бус прямо со сцены, говорят, во время представления выпалил дважды по президентской ложе.
— Агент плантаторов?
— Без сомнения. Но распубликовал письмо, где, конечно, рекомендуется врагом тиранов. Так сказать, Бут лезет в Бруты. Мы выразили американцам глубокое прискорбие, а «Народную летопись» все-таки — того. Будете знать, мол, как соваться не в свое дело. Бедная русская пресса! Вечно урок не выучен, вечно неполный балл! Валуев, без шуток, мнит себя педагогом, ну а мы все для него школяры, причем противные: в классах ленимся, одеты не по форме, причесаны не так, и фуражку снимаем не на той дистанции. С нами необходима строгость, строгость неумолимая, не то расшалимся окончательно и вовсе пропадем. С нами только так: перебиваешь наставника — получай по рукам железной линейкой! А его патрон, директор училища — ты знаешь кто — с брезгливой миной слушает наши стоны и неодобрительно так заявляет: «Можно ли обещать мое покровительство и сочувствие литературе, когда она так себя ведет! Теперь не время гладить наших журналистов по голове!». Доподлинные слова, да будет тебе известно. Это называется — мы живем во второй половине девятнадцатого века!
— «Московские ведомости», однако, с Валуевым не церемонятся, а он терпит.
— Каткову можно. Перед ним администрация на задних лапках служит. Он же как дело поставил? Прочь, говорит, от меня, и министры, и цензура, не сметь мешать новому Сусанину! Спасу, говорит, государя от подземной интриги, хоть бы и против его воли спасу, а кто встанет на моем пути, тот неблагонамеренный или даже нерусский! Замечательно тонкая шельма. Знай вопит себе, что держава в опасности, и ничего не боится. Такую взял себе свободу слова. А тут Валуев. Noblesse-то oblige. Прикрикнуть не смеет, однако отваживается нахмуриться. Сам на цыпочках стоит, весь трепещет, а пальчиком все-таки грозит: нельзя же так, дескать, о брате директора попрошу отзываться почтительней, а то я буду просто вынужден выставить за поведение не самый высший балл. О линейке, разумеется, нет и помину, однако Михаил Никифорович, не будь глуп, немедленно растворяет уста и вопит как зарезанный. Ах вот как, вопит, вы тоже заодно с врагами отечества, тоже передались Мраморному дворцу? А Зимний, стало быть, погибай? Ведь кроме Каткова и графа Муравьева некому защитить престол. Умолкни я — и государь с Муравьевым останутся одни против полчища врагов. Так не бывать же этому! Буду, буду обличать, и делайте со мною что хотите. А что с ним поделаешь? Муравьев за него, а двор и дворянство за них обоих. Князь Вяземский бессмертными стихами так определил: «Кто Муравьеву враг, его кто охуждает, России тот не сын и русскому чужой!». Кому охота прослыть подобным чудовищем?
— Я слыхал, что нашелся такой человек.
— Один, точно, нашелся. Людоедом назвал героя. Ну, на то он и Суворов. Имя обязывает. Он в Государственном совете, когда слушалось дело Серно-Соловьевича, знаешь что сказал? Умное правительство, сказал, старалось бы иметь за себя таких людей!
— Еще бы! Умное-то!
— И случилась необыкновенная вещь: Государственный совет, по существу, отменил приговор Сената. Приговор был — двенадцать лет каторги и поселить в Сибири навсегда. Мнение Государственного совета…
— Я знаю. Вечное поселение. Видел я Серно-Соловьевича. То есть не видел, а пел в дуэте с ним тропарь. Очень смешная история. Он скоро тебе напишет и статьи пришлет.
…Великая ектенья, антифоны, «блаженства», тропари, апостол, херувимская песнь или как она там называется, и снова ектенья. Уже не менее трех раз по команде веселого толстяка в дьяконском облачении молились о государе, синоде, начальствах духовных и светских, о палатах, воинстве, о граде, о благорастворении воздухов (вот это действительно было бы кстати!), о временах мирных; а также о плавающих и путешествующих, почему-то приравненных к недугующим, страждущим и плененным, — а службе все не предвиделось конца. Надо думать, что по замыслу отца Василия сегодняшняя литургия, как бы повторявшая в некотором сокращении пасхальный чин (было двенадцатое мая, среда, отдание Пасхи), долженствовала заменить «праздникам праздник и торжество из торжеств», на коем заключенные, конечно, присутствовать не могли, поскольку в ночь на четвертое апреля находились в камерах.
Духота стояла в церкви комендантского дома; припозднившееся солнце рвалось в тесную залу из щелей в ставнях и крохотных круглых оконец под потолком; волокна сладкого дыма плавали в воздухе, изнизанном пересекающимися лучами.
Молящиеся располагались группами, по три человека в каждой: арестант посредине, двое солдат по бокам. Получалось обычно три или, как в этот раз, четыре довольно плотных шеренги, отстоявших друг от друга менее чем на шаг.
— От святаго Иоанна благовествование. Глава двенадцатая, стих тридесять шестый. Дондеже свет имате, веруйте во свет, да сынове света будете. Сия глагола Иисус, и отшед скрылся от них…
Пошатывало, подташнивало, кружилась и болела голова. Но после евангелия дело пойдет быстрей… Хотя, впрочем, там, кажется, еще сугубая ектенья… Потом разные пантомимы с вином и хлебом… Да, еще и проповедь. Не оставит же нас отец Василий без проповеди. Покурить бы сейчас, вот что.
— И аще кто услышит глаголы моя и не верует, аз не сужду ему. Не приидох бо, да сужду мiрови, но да спасу мiр…
Золотые, между прочим, слова. Для субъекта, одержимого идеей, будто факта его смерти достаточно, чтобы исправить историю, — поразительно смиренные. И прямо противоречат законам о печати.
Ну вот, опять начинается. Еще раз обо всех на свете начальниках господу помолимся.
В алтаре отец Василий затянул: «Да воскреснет Бог», и едва дошел до «врагов Его», как молодой дьякон, оборотясь лицом к строю молящихся и взмахнув слегка рукой, прогремел жизнерадостным баритоном:
Христос воскресе из мертвых…
Этот тропарь знали все: и солдаты, и арестанты. И подхватили с каким-то восторгом:
Смертию смерть поправ…
Третий стих отчетливо пропели одни арестанты, а солдаты пробормотали его невнятно и недружно. Трудный, в самом деле, стих, и мелодию никак не удержать. В Грунце, в приходской церкви, на пасху все было так же: дьячок возглашал первый стих, вся церковь кричала второй, а на третьем крестьяне запинались, и в робком, смутном гуле только Варвара Дмитриевна и Митя, держась за руки, звонко вторили дьячку…
— И да бежат от лица его ненавидящие его, — опять послышался из алтаря голос отца Василия.
И, дождавшись паузы, молящиеся вместе с дьяконом грянули вновь:
Христос воскресе из мертвых…
Но за спиной у Писарева незнакомый низкий голос пропел в унисон:
— Писарев, speek you English?
— Смертию смерть поправ! — откликнулся он, отрицательно качая головой. Оборачиваться было нельзя. Солдаты, стоявшие по сторонам, самозабвенно пели, часто и мелко крестясь, и, к счастью, ничего не заметили.
— Яко тает воск от лица огня, — завел отец Василий, — тако да погибнут беси от лица любящих Бога.
Христос воскресе из мертвых, —
ответствовали дьякон и хор, а один голос прогудел:
— Я Серно-Соловьевич,
смертию смерть поправ…
— И сущим во гробех живот даровав, — заключил Писарев, кивая головой в знак того, что услышал и понял.
Так и продолжался разговор. Выяснилось, что Серно-Соловьевич приговорен на днях к вечному поселению, что он пишет для «Русского слова», и что «славная вещь — „Реалисты“, смертию смерть поправ…»
Никогда не подумал бы Писарев, что церковное пение может доставить столько удовольствия. Соловьевича он слегка помнил по Шахматному клубу, — кажется, даже знакомил их там Благосветлов, — и слышал, разумеется, что взят Соловьевич одновременно с ним и с Чернышевским и сидит в равелине. Вечное поселение… Счастливец! Поедет через всю страну, сколько увидит лиц и облаков, а прибудет на место — гуляй сколько хочешь, купайся в реке; в Сибири леса и реки отличные; переплыть на другой берег и повалиться на горячий песок где-нибудь под обрывом… И чтобы вокруг тишина.
В церкви стало тихо. Протоиерей отец Василий Полисадов вышел на солею, с полминуты помолчал, вглядываясь в ряды подневольных своих прихожан, потом провозгласил:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Началась проповедь.
В университете Полисадов считался неумным болтуном, и на его лекциях скамьи пустовали. Чаще всего слушателей было только трое: Писарев, Трескин и Скабичевский. «У остальных господ студентов нашлись, как обычно, дела поважней? — скорбно вопрошал Полисадов, зайдя в аудиторию. — Ну что же, посмотрим, посмотрим, как эти гении выдержат экзамен». Но гении выдержали, благодаря писаревским тетрадкам, и теперь наперегонки делали карьеру кто где, и Трескин и Скабичевский, кажется, не оплошали, одному Писареву досталось наслаждаться красноречием протоиерея по меньшей мере раз в неделю вот уже скоро четвертый год, и какая же это ненавистная забава!
Сегодняшняя проповедь была о благоразумном разбойнике: не о том, который висел слева от Иисуса и, сам умирая, дразнил его, говоря: если ты Христос, спаси себя и нас; но о том, который висел справа и урезонивал своего озлобленного товарища: дескать, чего пристал к человеку, ему и так хуже, чем нам с тобой, потому что мы осуждены справедливо.
— Достойное по делам нашим приняли! Так сказал раскаявшийся злодей. Многие ли из вас возвысились до него? Многие ли повторяют эти слова утром и вечером от полноты сокрушенного сердца? Многие ли сумели до конца прочувствовать вину, которая привела каждого из вас в стены сей крепости?
Писарев слышал, что позади произошло какое-то движение. Серно-Соловьевич, должно быть, стоял теперь совсем близко, за плечом.
— Сущая ложь, — шептал он почти беззвучно, но очень отчетливо. — У Матфея, как и у Марка, оба разбойника поносят Христа, и весь народ с ними, как и всегда бывает в жизни. Этого благоразумного Лука выдумал.
— Знаю, что в гордыне самообольщения иные думают про себя: какой же я разбойник? Разве я убивал или грабил? Я всего только сочинял — или читал — или говорил — слова, смысл которых клонился к охуждению законов и властей, от Бога поставленных. Только и всего! Зачем же держать меня взаперти? — Отец Василий проговорил всю тираду нарочито тоненьким голоском и даже как бы съежился, очевидно, изображая глупого преступника, но тут же распрямился и прогремел: — А затем и держать! Затем что не придумал враг человеческий более тонкого и соблазнительного, более опасного яда, чем речь, напоенная отрицанием и сомнением…
— Боже, какой лицемер, — еле слышно доносилось сзади, — просто во рту оскомина. И почти три года это был единственный мой собеседник. Удивительно, как я не помешался. Он живал за границей, он магистр философии, он не может не знать, что убеждения, за которые нас мучают, исповедуются в целом мире миллионами, десятками миллионов!
А отец Василий уже декламировал басню Крылова «Сочинитель и разбойник»:
Ты ль Провидению пеняешь?
И ты ль с разбойником себя равняешь?
Перед твоей ничто его вина.
По лютости своей и злости
Он вреден был,
Пока лишь жил;
А ты… уже твои давно истлели кости.
А солнце разу не взойдет,
Чтоб новых от тебя не осветило бед.
Твоих творений яд не только не слабеет,
Но, разливаяся, век от веку лютеет…
Хорошо читал отец Василий Полисадов. И Крылову эта басня особенно удалась. Заслушались конвойные солдаты, замерли арестанты, замолк над ухом Писарева едкий шепоток. Только стихи гениального поэта разносились над толпой, ударяя по сердцам с невиданною — или как там? неведомою? — силой:
Вон дети, стыд своих семей,
Отчаянье отцов и матерей:
Кем ум и сердце в них отравлены? — Тобою.
Кто, осмеяв, как детские мечты,
Супружество, начальство, власти,
Им причитал в вину людские все напасти
И связи общества рвался расторгнуть? — Ты.
Не ты ли величал безверье — просвещеньем?
Не ты ль в приманчивый, в прелестный вид облек
И страсти, и порок?
И вон, опоена твоим ученьем,
Там целая страна
Полна
Убийствами и грабежами,
Раздорами и мятежами,
И до погибели доведена тобой!
В ней каждой капли слез и крови — ты виной.
Протоиерей выдержал паузу, желая, наверное, насладиться произведенным эффектом, но многие заключенные воспользовались ею, чтобы откашляться, и хриплый лай наполнил церковную залу.
— Вот оно, — повысил голос отец Василий, — вот оно, вечное чудо искусства. Крылов сам был сочинитель, но его творения пробуждали и пробуждают в людях добрые чувства: любовь к престолу, к отечеству, а паче — к небесному нашему Отцу. И за это — ему даровано истинное бессмертие…
Набрался он все-таки в Европе вольнодумного духа, этот поп: светские стихи читает с амвона, о чудесах искусства распространяется… Истинно бессмертный баснописец — это, должно быть, самая настоящая ересь. В средние века священника за такую проповедь просто-напросто сожгли бы на костре.
— Бессмертие в русских умах и русских сердцах! Разве не подумалось нам с вами, дети мои, что эта вот самая басня написана не далее как в прошлом году? Что разоренная мятежом страна — это несчастное Царство Польское? Что совратитель, дерзко смеющийся над всеми установлениями, божескими и человеческими, это не кто иной, как пресловутый Герцен, по чьей вине и многие из вас находятся здесь? Ну можно ли поверить, что этому прекрасному сочинению — почти полвека?
— Двести восемьдесят девять человек расстреляны и повешены. Это если верить газетам, — шелестело у Писарева за спиной. — А толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо более могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия. К счастию, они-то и у руля.
— Замолчите, господин! — резко проговорил вдруг солдат, стоявший справа, и Писарев вздрогнул, но не повернул головы.
— …Перед вами две дороги, — с угрозой продолжал Полисадов, глядя, казалось, прямо ему в глаза. — Пойдете направо — там ожидает, восседая одесную Спасителя, ликующий некто, которого мы называем теперь благоразумным разбойником. Налево пойдете, — отец Василий уже спешил, — попадете в объятия Герцена и компании, заслужите поношение и постыдную кончину в жизни сей, муку и гибель в жизни будущего века. Итак, выбирайте, пока не поздно. Аминь.
Проповедь окончилась. Тотчас послышалась сзади возня, сдавленный голос произнес: «Руки». Писарев стоял как бы окаменев: оборачиваться не разрешалось.
— Прощайте! — сказал где-то далеко, должно быть у самых дверей, но громко и весело Серно-Соловьевич. — Почва оказалась болотистее, чем мы рассчитывали, но не вздумайте унывать. Это счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже. Надо вбивать… — Голос прервался и донесся последний раз откуда-то из-за дверей: — Сваи! Сваи надо вбивать! Прощайте!
Писарев оторвал взгляд от пола и осторожно поднял голову. Арестанты и солдаты стояли смирно, тишина прерывалась только чьим-то гулким кашлем. На амвоне никого не было, Полисадов скрылся в алтаре.
Но что-то мешало вздохнуть, и чувство близкой опасности не проходило. Только когда солдаты приказали ему повернуться и повели к выходу, Писарев понял, откуда это чувство. У дверей стоял, не сводя с него глаз (и ясно было, что давно стоит и давно не сводит глаз), комендант Сорокин.
Вечное поселение все-таки не каторга. Да и как полагать окончательно определенной участь человека, которому нет еще и тридцати? Словом, за Серно-Соловьевича теперь Суворов был спокоен. А поскольку все решилось в Государственном совете и милосердие монарха не подвергалось ни малейшему испытанию, Александр Аркадьевич рассчитывал, что ходатайство о помиловании Писарева не покажется неделикатным. Следовало только правильно выбрать подходящую минуту. В июне, например, обращаться к его величеству было бы преждевременно: слишком свежа отцовская скорбь, а если всю правду говорить, то и дело Соловьевича еще не забыто.
Варвара Дмитриевна Писарева этих соображений, вернее, первого из них, потому что вторым Суворов поделиться не мог, — не приняла. Несчастная женщина утверждала, что материнская скорбь стоит отцовской, что боль утраты не проходит ни через три месяца, ни через три года, но что трех лет тюрьмы вполне достаточно для преступника, приговоренного к двум годам и восьми месяцам. За неделю до того, как истекли эти три года, — двадцать пятого июня — она подала на высочайшее имя прошение, в котором, увы, чуть сильнее, чем требовалось, напирала на эту арифметику, и помилования для сына добивалась не как величайшего и незаслуженного снисхождения, но едва ли не как справедливости.
Ну а как только речь заходит о справедливости, Третье отделение, ведающее подобными прошениями, немедленно обращается в министерство юстиции. Оттуда после обычных проволочек прислали справку о том, что в срок тюремного заключения зачисляется время, проведенное в арестантских ротах и работных домах с момента объявления приговора до начала отбывания наказания, то есть до перевода в тюрьму. Ничего более подходящего к случаю в Своде законов не отыскалось, и как быть с человеком, приговоренным к заключению не тюремному, а крепостному, но до приговора отсидевшим два с половиною года не в работном доме, а именно в крепости, — этот юридический казус министерству оказался не по зубам.
Но в Третьем отделении, если на то пошло, имелись и свои собственные правоведы. Они разрешили загадку в том смысле, что статья закона, о коей идет речь в справке из министерства, относится и к крепостному заключению, как более легкому.
Все же полной уверенности, что справедливость соблюдена, в их отзыве не было видно, потому что если крепостное заключение по приговору считалось легче тюремного, то зато по сравнению с пребыванием в работном доме до приговора оно считалось много тяжелей.
Получив обе справки, Долгоруков, как было заранее условлено, приложил, кроме них, к прошению Писаревой личное послание генерал-губернатора на имя начальника Третьего отделения. В этом письме, дожидавшемся своего часа еще с июня, говорилось:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.