VIII
VIII
В тот день выпал первый глубокий снег. С утра небо затянуло, подул ветер. И как-то враз косо и сетчато понесло серым снегом, сдувая его с крыш уже безнадежной зимней пургой. Со снегом стало уютнее, теплее. Земля перестала зябнуть. Зимний запах и свет пришли к ней, и ветки деревьев, оснеженные голубым в темноте осеннего вечера, уже не казались такими безотрадными.
Я шагал по темным, едва освещенным улицам во всем великолепии своих нарядов. Боялся только испортить снегом ботинки, замочить, испачкать белые ранты и все жалел гладкую, как кость, кремовую подошву с надписью «Батя» — теперь она уж никогда не станет прежней. На мне были американское пальто, рубашка с твердым воротничком, яркий довоенный галстук, шелковые носки в клетку, а, главное — бостоновый, холодивший спину и руки подкладкой прекрасный костюм. В кармане лежала коробка папирос, каких я еще никогда не курил, — «Гвардейские». «О-ох, малцик-малцик, — качал головой старый еврей, пересчитывая и пряча деньги. — Зацем тибе такие паперосы, малцик… О-ох…» Наверное, он понимал меня и всю мою ложь — весь этот маскарад. Это был мудрый хитрый старик, и глаза его из-под библейских век глядели тонко и умно. На руке у меня «швейцарские» часы, они показывали пока более-менее верное время, но я знаю их характер, знаю, они не удержатся на стезе правды, я их надел после долгих сомнений — было у меня что-то общее с этими часами. А вот хорошей шапки, которая бы соответствовала всему, просто не оказалось. Не надевать же истасканную саленую ушанку, которая давно уже мала? Испортишь весь вид…
И шапку я не надел. Получилось еще лучше. В зеркале отразился внушительно взрослый юноша в желто-клетчатом пальто и дорогих ботинках. Очень даже заграничный. Для того, чтобы разглядеть его полностью, взобрался на табуретку. Смотрел, поворачивался… Ха-ха! И это я? Не верится… Не верится…
Вид был, должно быть, действительно внушительный, потрясающе роскошный, не соответствующий никак тому трудному времени — ибо, едва я переступил порог школы, вокруг образовался живой водоворот, меня осматривали, как некое диво, даже щупали, даже отходили в сторону — посмотреть издалека. И никто не смеялся, как в тот раз, и опять кто-то брякнул: «Ну, ты-ы, генеральский сынок!»
Занятый собой и произведенным впечатлением, я уже не очень разглядывал девочек, не так, как в прошлый раз. Костюм не давал мне этого сделать. Я только прохаживался по вестибюлю в кругу ходивших за мной ребят, что-то там толковал, болтал, стараясь войти в свою роль, как актер на последней репетиции перед самым спектаклем, когда он уже одет, загримирован и только осталось убедить себя, что все эти камзолы, чулки-пряжки и бархатные штаны действительно твои и ты вовсе не актер, артист такой-то, а могущественный сеньор, герцог Анжуйский.
Девочек все больше прибывало в вестибюль. Они как-то таинственно раздевались, прикрывая друг друга, что-то там снимали, что-то торопливо надевали, одергивали, потом, розовые, сияющие глазами, причесывались гурьбой у нашего треснувшего зеркала в желтых кружевных пятнах, поднимались по лестнице уже спокойно и ладно, косясь друг на друга, дружно и одинаково поднимая ноги на ступени. Все это я заметил вполглаза, потому что, хоть и был занят своими мыслями, сомнениями и непривычным холодом тяжелого костюма, я все время думал о ней, ждал ее, искал среди девочек, не находил, тревожился — придет ли? — и все эти мысли о ней, опасения, что она не придет, были как бы поверх того, что я думал о себе и о своем новом положении. Ее не было, и я, еще раз поглядевшись в зеркало, поправив галстук, двинулся наверх с пустой надеждой, что она, может быть, пришла раньше меня и уже там, в зале.
Но в верхнем коридоре дорогу загородил Мосолов, спросил, радостно улыбаясь, подавая руку: «Говорят, твоему бате генерала дали?»
Наверное, я был красен. Наверное, я колебался — что сказать, если тебя спрашивают, уже утверждая, уже заранее зная твой ответ, не сомневаясь в нем? И в чем сомневаться, если перед вами такой с иголочки разодетый пижон, даже белейший платочек выглядывает из кармана.
Что мне оставалось делать? Плыть по течению? Промолчать?
Молча достал красную с золотом коробку «Гвардейских».
— Нну! — хмыкнул Мосолов и уже совсем дружески, взяв меня под руку, повел к курилке. Я шел и думал: «Черт побери, получилось еще внушительнее, чем если бы просто сказал: «Да…»
А в душе было очень нехорошо, почти страшно. Зачем это я? Зачем? Зачем вру, лезу из кожи? Чтобы блеснуть? Бросить пыль в глаза? Кому? Таким же, как я? Благоухающим сапожным кремом ребятам в стоптанных ботинках, в чиненных на локтях пиджаках? Ведь дома — ободранные стены, жалкая железная кровать, скрипучий стол без скатерти и бабушкин крашенный охрой шкаф. А все достояние в трех книгах Брема, в зоогеографии Пузанова да в самоучителе английского языка. Только что ужинал холодной картошкой с льняным маслом, без хлеба, а лезу к Мосолову, к этим ребятам, которые даже не нюхали, что такое война, голодуха, карточки, лепешки из жмыха, редька, жаренная на воде…
Курили. Смаковали новые папиросы. Они и впрямь были хороши. Я никогда еще не курил таких, и Костя, видимо, тоже. Прислушивались к шагам в коридоре — оба ждали чеканной поступи военрука, но его не было слышно, и мы обменивались какими-то незначительными фразами, пока Мосолов не заговорил о девочках: «Оля Альтшулер — как тебе?» — «Хм, что говорить — хороша… Баба — картина. Но не в моем вкусе. Слишком шикарно — люблю попроще…» (Это ведь не я говорил, совсем даже не моим голосом.) «Нну, вот и дело… А мне, слушай, нравится — во!» — Костя провел себе по горлу, тряхнул головой. Таким я его видел и слышал первый раз. Обыкновенный парень. Хороший, не чванный. Мы будто бы поменялись местами. «Не будешь отбивать?» — «Будь спокоен, не посягну… Зачем мне». — «Костюм у тебя — блеск… Бостон?» — «Не знаю… Кажется… Так, вроде бы ничего тряпица». (И опять это не я сказал.)
Какое великое дело — костюм! Как прибавил он мне уверенности, изменил мой голос и взгляд, как независимо и спокойно я чувствовал себя теперь и тайно все сравнивал в памяти с первым вечером, когда торчал в зале у колонны, когда в голову даже не пришло бы, что буду вот так запросто курить с Мосоловым, рассуждая о красоте Оли Альтшулер.
— Слушай, — сказал я, изысканно сбивая пепел с длинной папиросы. — Ты, конечно, знаешь тут одну… Помнишь, еще на прошлом вечере с ней танцевал Любарский, и Кузьмин тоже с ней. Такая невысокая, в красной кофточке… Как ее?
— А-а, с косами? — сразу вспомнил Мосолов и улыбнулся во все свои отличные белослитые зубы. — Нну! Это же девочка — первый сорт. Отличница! Лида Грехова. Чуешь — фамилия-то! Отец — директор завода. Мать — врачиха. Дружит с Нэлькой Ступиной. С толстухой… У Нэльки батя — угольщик. Начальник угольного комбината. Отец Лиса — его заместитель…
«Да на черта мне твои директора!» — подумал я, и Костя, кажется, понял это, замолчал.
— Ты ее хорошо знаешь?
— Нну, спрашиваешь! В нашем же дворе живет. Учится в девятом. Кандидатка на золотую… вместе с Олей.
— В девятом? — переспросил я, холодея и даже вздрагивая от некой непредвиденно раскрывшейся безнадежности.
— Да-а. А что? Испугался? Нравится? Подумаешь! Познакомлю с ходу. Девка отличная. Пойдем. Пойдем же! Нну, оробел! Такие дела не откладывают. Куй железо… Смотри, Генка Любарский отхватит. Правда — он тюлень. Давай не робь! Нну, дружим!
Мы протянули друг другу руки, и тут я почувствовал нашу разницу. Рука моя была грубая, заветревшая, черствая — поднаторела за войну и в работе лопатой, И во всем таком, чего не знала другая рука — белая, мягкая и прохладная, — рука настоящего генеральского сына.
Может быть, он это как-то ощутил, потому что странно, косо и быстро, взглянул.
Но, когда мы шли коридором, кто-то опять прошипел сзади:
— Ишь, ге-не-ра-лы…
Кажется, я покраснел. Мосолов только слегка дернул бровью. И опять я подумал: зачем вру? Зачем напялил костюм, какого у отца никогда не бывало, и костюм этот уже заставил меня играть в барчонка, сверху вниз глядеть на одноклассников, с соседом по парте Гуссейном небрежно поздороваться. Может, обиделся Гуссейн, чужую обиду я всегда быстро замечаю, ее видно, хоть человек и старается скрыть, спрятать поскорее, и Гуссейн тоже скрыл, заморгал светлыми ресницами…
Вообще он забавный, точно замкнутый на глухой замок, так немножко внешне открыт, а дальше: ни-ни — не разгадаешь. Сидим с Гуссейном вместе второй год, а друзьями не стали. Мы слишком разные. Он все составляет какие-то схемы-приемники, детекторы, высчитывает, чертит, очень способен к математике — любую задачу в два счета. Но хорошо, если решаем один вариант — тогда я спишу у Гуссейна, и он не противится, плохо, если варианты разные, Гуссейн, решив свой, ни за что не поможет, отмахивается — решай сам — и опять за свои схемы, даже язык иной раз высунет, ноль внимания на меня. За это я Гуссейна не любил. Однажды шли случайно вместе, и он завел меня домой. И дома было то же: стол заставлен разобранными приемниками, на окне лампы, паяльники, провода, всякие амперметры-вольтметры. Показал он мне сперва приемник шестиламповый, потом двенадцатиламповый, потом еще какой-то супер-мупер… Я делал вид, что интересно, даже спрашивал чего-то. Гуссейн вдруг оживился, листал книги по физике, истертые справочники, совал мне под нос чертежи, формулы, схемы. А я смотрел машинально и думал, что все это скука и нудятина. Куда интереснее мне было бы смотреть на живой узор паутины, покрытый изморозью, где-нибудь в холодных рассветных кустах. Помню: Гуссейн рассказывал, а я поглядывал в окно. Там на осеннем тополе прыгала бойкая круглощекая синица и тонко звенела.
Только одно у нас было общее с Гуссейном — мы оба разом влюбились в учительницу географии Галину Михайловну, прямо с первого ее урока, когда вошла она в наш шумящий класс, такая монументальная во всех своих овалах, что, конечно, превосходила богиню плодородия Помону, и если бы Жан Майоль видел эту нашу Галину Михайловну, он разбил бы свою богиню и принялся бы творить сначала. Класс же наш сразу тогда притих, а в Галину Михайловну влюбилось, наверное, добрых две трети. Она была очень молодая — не старше двадцати, но очень заботилась о солидности и носила длинные платья, но как раз эти длинные платья и не могли скрыть все совершенство ее фигуры, а если скрывали, то только недостатки. Когда я впоследствии видел картины Кустодиева и Ренуара, я понял, что о них мне дала еще раньше представление Галина Михайловна. И еще она походила на лукавую русалку, вот если бы распустила волосы, улыбнулась сквозь них — и никто бы не устоял, когда она смеялась, меня мучительно тянуло подойти к ней, обнять и поцеловать в светло-розовые толстые губы. Не одни мы с Гуссейном безнадежно думали о Галине Михайловне, всякий раз ее выхода из класса ждали, прикидываясь рассматривающими картинки по стенам, разноклассные тайные воздыхатели, не одни мы с Гуссейном вдруг заблистали успехами по географии — все лишь затем, чтобы ощутить на себе ее благодарный взгляд, а улыбку воспринять как сладкую запоминающуюся награду. Но, конечно, и я, и Гуссейн отлично, твердо знали, что Галина Михайловна смотрит на нас не больше чем просто на забавных мальчишек, что наша любовь, которую мы клали на ее алтарь величавой богини, не больше чем скромное жертвоприношение красоте, которое и не помышляет об ответе, не ищет ничего, кроме благоговейно восторженного созерцания этой красоты.
Галину Михайловну я любил совсем не так, как ту девочку, совсем не так, и если думал о ней, то не собственно и причастно, а так, как думают о сказках и об этих же самых русалках, о которых все знают, что нет их и не бывало, и все хотят верить, есть они все-таки, где-то есть…
Все это мгновенно пронеслось в мыслях, пока я шел по коридору с Мосоловым, а Галина Михайловна прошла навстречу, слегка улыбнулась мне и Косте в ответ на приветствие, точно просветлела, поправила повязку на своем рукаве.
Я, однако, открыл в ее взгляде удивление и осуждение. «Надо же — так вырядился!!» И тотчас же опять с болью подумал: зачем я так — ведь никогда не был выскочкой, не лез вперед, не терся на глазах и не хотел никого обманывать — все это само собой сложилось и получилось, как бы без меня, и в то же время я отчетливо понимал — это и есть результат, к которому, пусть не слишком обдуманно, по-мальчишечьи, я стремился. Я запомнил взгляд Галины Михайловны. Он мучительно уколол меня. Я даже подумал, возьму и скажу сейчас Мосолову: «Никакой мой отец не полковник, не генерал. Он старший техник-лейтенант и восстанавливает шахты в Донбассе…» Сказать или нет? Сказать — или нет? Сказать… Но ведь тогда все сломается. Все-все, на что я надеялся, чем жил целое лето и словно бы целую вечность. Я никогда не познакомлюсь с ней, не смогу к ней подойти, и Ей тотчас же расскажут все — какой я лгун, выскочка, еще от себя добавят, как водится меж людьми. Тогда надо будет бежать из школы, бросить все, потому что проходу не будет в классе — загрызут Лисовские и Пермяки. «Нет, теперь поздно каяться. Пусть будет, как будет, идет, как идет…» — подумал я.
Она уже пришла. Была в белом праздничном переднике, в коричневой новой форме с круглым кружевным воротничком. Тогда еще не все девочки ходили в форме, и эта простая, в общем, одежда была или казалась прекраснее всякой другой. И ОНА сама была еще красивее, прекраснее — потому что неуловимо, но все-таки заметно повзрослела за лето, и если в той прежней было много от девочки, даже от подростка, то теперь подростковое ушло, и я восторженно увидел девочку-девушку, очень юную девушку, нежно, матово цветущую в тайном и томном блеске только что открывающейся красоты. Я искал много сравнений и ничего не нашел другого, кроме сравнения обычнейшего, но самого точного, самого подходившего к ней теперь, — она, ей-богу же, была точь-в-точь похожа на розовый бутон, пока неяркий, едва открытый, но оттого лишь более совершенный. Ее глаза ясно блестели, щеки были в свежем румянце, чистые губы таили улыбку, и вся фигурка, легко прислоненная плечиком к колонне, выражала удовольствие, радость и ожидание радости.
Подружка стояла тут же. Она стала еще шире, грузнее, даже до некоторой гипертрофии, но лицо ее не изменилось, было по-прежнему нежно-детским, приятно улыбающимся. Толстушка, видимо, из тех, кто легко переносит житейские невзгоды. Да, может, у нее их просто и не было?
— Здравствуйте, девочки, — величаво сказал Мосолов. — Нну, познакомьтесь, пожалуйста. Мой приятель — Толя Смирнов. Хорош? Прошу жаловать и любить тоже можно. — Усмехнулся, приподнимая бровь. Это он умел очень солидно и взросло. Девочки тоже заулыбались, назвали свои имена, подали мне одна холодную, влажную руку, другая горячую оладушку с короткими пальчиками, которую я боязливо пожал.
Я стесненно молчал, чувствовал — начинаю краснеть. А краснею хоть и редко, но невозможно густо и оттого еще более пугаюсь, теряю, как говорится, дар речи. Надо было что-то сказать. Но что? Что? Сказать-то ведь надо что-то умное или смешное, не уронить себя. А я все не решался, в голове не было никаких мыслей, ничего подходящего, вот так же, когда хочешь вспомнить чью-то фамилию и никак не можешь. Все это грозило перерасти в дурацкое, глупейшее молчание. Так всегда, в самый нужный момент находит немота…
Выручил оркестр.
— Дамский вальс! — провозгласил знакомый сыромятный человек в железнодорожных пуговицах и, уколов всех буравчиком просверленными глазами, видимо, насладившись произведенным эффектом, повернулся к оркестру, флажолетно взмахнул, точно собрался прыгнуть, да раздумал…
Трубы запели. Волнообразная мелодия закружила голову… У меня вдруг пересохло в горле… Я не знал, что делать, куда деться, и, видимо, понимая меня, Лида сказала серебряным голоском:
— Позвольте вас пригласить…
— Я… Я… Видите ли, я… Я… не очень умею… вальс… — кажется, так бормотал я, краснел уже, что называется, «до корней волос». «Что там «не очень» — совсем не умею… Кроме опытов со стулом».
— Ну, я буду вас учить… Вы только не упрямьтесь, слушайтесь меня. Идемте…
И я пошел…
Надобно думать, со стороны выглядел, как чурбан, как неповоротливое бревно, как человек, пляшущий в кандалах, как медведь в первой стадии циркового обучения. Я точно ничего не видел, кажется, ничего не слышал, с трудом что-то понимал. Я боялся положить руку ей на спину, и, когда все-таки касался этой спины, чувствуя ее нежную лопатку под платьем или пуговицы передника, я отнимал руку. А она ободряла меня — милая девочка, — говорила, что все хорошо, что у меня получается, и под конец я немного разошелся, справился, перестал наступать ей на носки, даже несколько раз повернулся довольно ловко (так мне показалось), а может, вправду помогли мои упражнения со стулом.
Вальс кончился. Она поблагодарила меня, говорила, что все хорошо. Насколько можно было — попытался скрыть дрожь в коленях, что-то сказал не совсем глупое, но, чтобы справиться, мне было б лучше уйти, и, выждав некоторое время, я солидно потянул из кармана «Гвардейские», взглянул на «швейцарские», тут же спрятал папиросы, потому что чуть не рядом оказался наш военрук, а потом я удалился, извинившись. В коридоре едва удержал себя, чтоб не побежать, не заплясать. Мне было нужно побыть одному. К тому же сейчас должна была начаться самодеятельность, а я ее сто раз видел. Успокоился только в привычной Сатурновой атмосфере курилки, был тут совсем один. Я закурил, по привычке настороженно прислушался к шагам в коридоре, а потом вдруг разозлился на себя за свою трусость и нарочно не стал прислушиваться. Странно чувствовал я себя — словно бы переболел за этот час чем-то тяжелым и вдруг выздоровел, по-новому осознал себя, даже свою жизнь и свое прошлое. Оно показалось крохотно-незначительным, а сам я вдруг вырос, повзрослел, похрабрел, обрел почти завоевательскую уверенность. Ведь вот танцевал! С НЕЙ! На равных с Мосоловым. Курю, не боясь военрука, из-за него мы прожигали брюки, торопливо спрятав горящую папиросу в карман. А все-таки самое главное: я теперь знаком с НЕЙ! С НЕЙ! С НЕЙ! С Лидой Греховой! Лидочка! ЛИ-ДА… Ли-да… Какое прекрасное имя! И как идет к ней, как подходит! Как хорошо иногда имена подходят к девочкам! Например, Валя — идет к ярко-черноволосой, к смуглой, Таня — к скромненькой нежной шатенке, Наташа — может быть очень красивая, с удлиненным носиком и голубыми глазами, а Света обязательно должна быть блондинка, хорошо даже, если она и полноватая. У всех, конечно, есть свой взгляд на женскую красоту, свои любимые имена…
Вернулся в зал. Танцевали фокстрот. Танец тогда играли не очень охотно. Он считался буржуазным. Зато танцевать фокстрот любили больше других. Лиду пригласил Любарский. Оля танцевала с Мосоловым, а с прямоносой девочкой, похожей на польскую святую, танцевал… Нет, не померещилось ли? Да нет же! С ней танцевал Мартынов! Мартынов! Тартын! Тартын танцует! Если бы увидеть пляшущего орангутанга — я и то меньше бы удивился. Ай да Тартын! Значит, все не теряли времени даром. Все почти танцуют. У стены одиноко стоит только Седой — он же Кудесник, — равнодушно смотрит красно-голубыми глазами. Равнодушно ли? Его, Кудесника, не поймешь… Ишь уставился — любимец богов… А Тартын танцует неплохо, совсем неплохо. Видно, кто-то учил его по-настоящему. Ух, болотный! Почувствовал нечто вроде ненависти к Мартынову. Что это? Всегда жалел его, никогда не смеялся. Проклятое дело — зависть… Много идет от нее. Все ее стыдятся — и все завидуют… Вот и я, может, из зависти стал врать, и далеко она меня завела с того дня, когда я увидел полковника в серо-голубой шинели, в серебряной папахе. Зависть. Уж не это ли одна из пружин, двигающих мир?.. Кажется, я не слишком рассуждал тогда, но живущая где-то во мне высшая справедливость все-таки подсказывала, что завидовать не надо. Кому завидовать-то? Я вдруг разозлился на себя. Тартын танцует? А я стою. И что мне теперь делать? Ведь «дамских», наверное, больше не объявят. Да и не станет она меня приглашать снова, даже если б хотела. Это не-при-лич-но.
Проклятые прилично — неприлично. Сколько их люди насоздавали, нужных, ненужных… Мне вот понадобилось полгода, чтоб подойти к ней, понадобился этот костюм, ботинки, целое лето отчаянных поисков денег, и вранье, и помощь Мосолова, и просто счастливый случай. А ведь этого могло не быть, и очень просто. Я мог не выиграть у базарного ловкача, она могла не прийти на вечер, если б я не был «сыном генерала», Мосолов, наверное, не стал бы со мной водиться, а сам я ни за что не рискнул бы к ней подойти, даже в своих новых доспехах, наконец, если б не тот вальс и если б она не пригласила меня… — вот сколько «если», если не считать, что она могла уже окончить школу, уехать, переменить квартиру, и, наконец, вообще я мог ей не понравиться. Что во мне хорошего-то? Разве что плечи, рост, костюм с ботинками… Вот они — приличия. Сколько из-за них пропадает счастливой любви, долгого счастья, взаимной радости, сколько разочарований, унижений, опозданий, поздних угрызений совести. Это все вы придумали — люди, самые разумные существа и самые глупые вместе с этим. Читал у Брема, как самец маленькой рыбки до тех пор преследует понравившуюся рыбку-самку, пока она не станет его подругой, и его можно только убить, других препятствий для него нет. Осенью лось сокрушает даже медведя, не боится выстрелов — когда он любит, его не останавливает ничто. Паук не запутывается в собственной паутине, а люди запутываются, даже погибают. И зачем носит павлин такой роскошный и неудобный хвост? Зачем поет соловей в ночных кустах? Зачем так пахнет сирень и черемуха, зачем я тут? И зачем этот мой маскарад… Что-то подобное мелькало в голове, пока я ждал, когда кончится танец. А потом был перерыв. Оркестр ушел курить. Трубы отдыхали на стульях, в них было что-то от живых, устало свернувшихся существ. Я тайком поглядывал на нее. Она стояла в кружке девочек в таких же передничках и коричневых формах с воротничками, разными были только головы и волосы, заплетенные или подстриженные. Она что-то говорила и улыбалась, то солнечно, то лунно — словно бы во сне, и мне хотелось узнать, что она там говорит и о ком. Меня тянуло к ней, и не мог я не смотреть на нее, и в то же время боязливо чувствовал, что она старше и полна какой-то необъяснимой женской уверенности, с какой смотрела на меня, когда приглашала, и вообще она только что снисходит все от той же своей недоступной мне женской взрослости. И не одна она ТАК старше. Пожалуй, все девочки-одногодки старше, даже та, прямоносая, которая и сегодня несколько раз внимательно посмотрела на меня. Я думал, что она меня забыла. А вот помнит и, может быть, помнила все лето, хоть я почти не вспоминал ее. Лида-то вообще не старше меня, наверное, хоть и учится в девятом… Но ведь в девятом!
От восторженной радости у меня потихоньку не осталось и следа. Все вдруг потухло, зачадило в душе, я опять потерял свою храбрость, опять превратился в робкого запущенного лодыря, как тогда, на своем первом вечере.
Лиду уже пригласил Кузьмин, за Кузьминым — Любарский и за Любарским — опять Кузьмин. Правда, Любарский косил в сторону Оли Альтшулер, но от Оли не отходил Мосолов, и она уже улыбалась ему той собственной, принадлежной улыбкой, какой улыбаются только ЕМУ, и эту улыбку я знал, давно и завистливо знал. Вот так же видел я потом когда-то молодую пару. Они ехали в трамвае на задней площадке. Она красивая, высокая, худенькая, но с неожиданно большими торчащими конусами грудей, в тонком широком и коротком сиреневом платье. Она еще не потеряла девичьей хрупкости, девичьего выражения, несмотря на большое, ярко блестевшее кольцо, а он, уже уверенный, носивший кольцо с лихостью молодого мужа и мужчины, то касался губами ее плеча, то трогал за платье выше колена, то прислонялся, то отдалял ее от себя, держа за руки, восторженно и собственно любовался своей девочкой-женой, даже и подстриженной еще как-то по-девичьи. А когда они выходили, обмениваясь этими собственными, наглухо отделенными от всех взглядами, он нетерпеливо поднес к губам, поцеловал ее руку. Они были приятно-противны мне и всем другим, кто на них смотрел. Приятны и противны одновременно.
Мосолов и Оля смотрели так… И видя это, уже никто не приглашал Олю. А она спокойно ждала, даже если Костя уходил курить, не танцевала ни с кем.
Объявили новый танец. И вдруг произошло невероятное… К Оле подошел, пригласил Тартын! Он подошел к ней как-то внезапно и такой взъерошенный — перья дыбом, — что она, беспомощно оглянувшись, поискав взглядом Костю, в конце концов кивнула, пошла за Мартыновым на середину зала. Оля и Тартын! Тартын и Оля Альтшулер!!! И что же ты стоишь — жалкий трус, «генеральский сын» в бостоновом костюме и в ботинках «Батя»? Скорее иди, иди, трус, и пригласи ее, пока не подошли ни Кузьмин, ни Любарский — видишь, переминаются, посматривают друг на друга, ждут, кто смелее…
«Лучше испытать тысячу поражений, — чем один раз убежать с поля боя», — так было записано в одной моей тетрадке с афоризмами, которые я жадно и, может быть, глупо выписывал, собирал везде. Я подошел к ней неожиданно для самого себя, пригласил, и даже спокойным голосом. Это был не мой голос, и вообще опять это был не я, кто-то другой и действительно сын генерала, а может, и сам генерал, или это был мой костюм, а я только его раб, послушный исполнитель его воли.
Я не расслышал ответа, но понял по довольному, румяно-розовому лицу и улыбке, что она согласна. Мы прошли мимо стоявших рядом Кузьмина и Любарского, протиснулись в середину зала — я не хотел, чтоб всем была видна моя неуклюжесть, и, наверное, Лида это понимала. Вальс был медленный, ее рука тихонько, почти незаметно поправляла меня, развернуться для лихого кружения, как полагается в вальсе по-настоящему, было негде — это меня спасало, на это я и рассчитывал. Теперь я лучше чувствовал ритм вальса, осмелился не отнимать руку от ее спины. Кажется, справлялся с обязанностью танцора и пригласившего. С облегчающей радостью чувствовал это, уже не так боялся обступать ей туфли. Ее косы то шелковисто лежали, то двигались по моей руке непередаваемо, до легкой дрожи.
— Почему вы молчите? Вы всегда такой угрюмый? — улыбаясь (я не видел ее улыбки), спрашивала она где-то около уха.
— Боюсь наступить ВАМ на ноги…
— Ха-ха-ха… Какой смешной! Ведь вы же учитесь — я понимаю. Наступайте, пожалуйста…
— Вот еще! Отдавлю пальцы — узнаете. Я тяжелый…
— Ерунда! Вы смелее. И — раз-два-три, раз-два-три… Вот-вот. Хорошо. Раз-два-три. Раз-два-три. Раз…
— Вам бы учителем танцев…
— Ну что вы! Я плохо танцую…
— Почему все девочки танцуют, а мы…
— Потому что любим танцевать и учимся, на уроках музыки, на переменах, в спортзале. А вы?
— Мы… Мы курим… на переменах… Или… Ой, извините!
— Или что?
— Или свалку устраиваем…
— Ха-х… Какие вы все смешные…
— Так уж и все?
— Вы — нет. Вы угрюмый, как Кучум. А кто это, слушайте, танцует с Олей? Такой первобытный-первобытный…
— Это Тар… Это Мартынов, из нашего класса.
— Очень похож на орангутанга… А он храбрый. Не побоялся пригласить Олю. Учитесь. Она у нас — задавала, первая красавица…
— Могла не пойти?
— Конечно. Но, вообще, Оля не какая-нибудь… Она воспитанная девочка… А кроме того, мы храбрых любим.
— Даже если они нахалы?
— Не знаю… А вообще… Может быть…
— А если я вас приглашу на следующий танец?
— Посмотрим на ваше поведение…
— Ну вот…
— Я шучу. Хорошо.
— А если это будет фокстрот? Ой, извините… Если фокстрот? Я его совсем не умею…
— Ну, я вас научу… Фокстрот — очень просто.
«Как хорошо с тобой», — подумал я, сосредоточиваясь на танце. И то, что я назвал ее про себя на ты, сделало ее еще ближе мне, приятнее. И опять я похрабрел, опять во мне все засветилось, улетела куда-то моя робость.
Танец кончился. Я проводил ее к колонне. Чуть отошел. Встал в самую независимую позу, ждал, что объявят. Хорошо бы опять вальс… Объявили танго. Мне стало холодно. Его я совсем не умел, а пригласил… Пока раздумывал, переходя от озноба к пылающему жару, к ней очень решительно подошли сразу Кузьмин и Любарский. Видно было: сговорились или поспорили — оба красные и оба злые. (У Гусара щеки, как яблоки, Кузьмин бледнее, глаза щурятся, нос съехал к губе!)
— Извините, — улыбаясь, сказала она. — Меня уже пригласили. — И пройдя между ними — как ведь легко, независимо прошла, — подошла ко мне. Я почувствовал, как в спину ударили два взгляда. Радость, торжество, страх — все смешалось. Я тоже покраснел, и она, конечно, понимала меня.
Запнулся на первом же шаге. И на втором, и на третьем! С отчаянья хотел уж все бросить, опустил руки.
— Слушайте меня, — сказала она. — Никогда не танцевали танго? Ну ладно… Вот, смотрите. Три шага назад… С правой. Раз-два-три, теперь с другой ноги… Ах… Ничего… Ничего… Не обращайте внимания… Снова три шага. Опять так же… Три шага. Поворот… Нет-нет. Просто переступайте на три такта. Теперь опять три шага… Поворот… Хорошо, хорошо. Вы способный ученик…
Танго действительно было простое. Легче вальса. Я даже стал слушать музыку, изредка срывался, но она поправляла, и я опять ловил такт и шаг. Я держал ее близко, ближе, чем в вальсе. И, замирая, слышал ее запах, запах платья, кос, каких-то сладких приятных духов.
— Знаете что? — сказала она вдруг. — Давайте уйдем сейчас. Вечер скоро кончится. Вы меня проводите…
— Да, — тихо обрадовался я, ведь она сказала как раз то, что я носил в себе и, пожалуй, ни за что не решился бы ей предложить. — Пойдемте… Только… Ваша подруга?
— Я ей скажу… Она пойдет не одна.
— Почему вы не хотите остаться до конца? — все-таки полюбопытствовал я.
— Просто не хочу. Не хочу — и все… — в ее голосе промелькнула капризно-повелительная нотка, очень неожиданная для нее. Эх, какая… А с виду тихая.
— …
— Надоели эти ребята… Кузьмин… Они обязательно пойдут… Будут ссориться… Не хочу. Уйдем незаметно…
— Зачем незаметно?
Она промолчала, но, отстранившись от меня, посмотрела очень выразительно. Первый раз так близко я видел ее лицо, нежное-нежное, уже немного утомленное, со смеющимися прищуренными глазами. И эти глаза, темные от широких зрачков, смотрели на меня капризно-доверительно, что-то еще сообщали мне, в чем я боялся разбираться и понял только — таким глазам никогда не скажешь: «Нет».
— Я… Я им обоим… Если…
— О, какой вы! Они же вдвоем… И потом, я не люблю никаких драк.
— Дело не в силе, — сказал я, отводя глаза. — Знаете, где-то сказано: выносливость благороднее силы…
— Хорошо. Но все-таки уйдем незаметно. Вы сейчас одевайтесь, ждите меня на улице. Я скоро…
Из зала я вышел достойно. А по ступенькам прыгал через четыре. Забыл про то, что сын генерала, и про свой наряд, и про свои директорские ботинки. Только в клетчатом пальто опять обрел солидность, погляделся в зеркало, пожалел, что нет еще таких черных кожаных, на белом меху перчаток, как у Мосолова, как у того полковника, здорово он держал их в руке. И вот сейчас бы их надеть, взглянуть на часы, отвернув рукав… Я взглянул — они показывали два часа ночи, хоть не было и одиннадцати… Проклятые «швейцарские»! Я усмирил их, откорректировал по школьным и вышел на улицу. Хлопнула дверь.
С наслаждением ощутил чистоту и холод ночного зимнего воздуха. Несколько раз вздохнул и по-лошадиному помотал головой, встряхнулся. Очень хорошо пахло. Шел снег. Летел густо-быстро, торопился к земле, и все было уже нежное, светло-голубое, вдали тонуло в мягкой мгле, в желтеньких огнях. А небо было мутно-фиолетовое и серое, что-то там неслось, перемещалось волшебно-бесконечно — творилась снежная живая круговерть, оно тепло нависало, и под ним хотелось идти далеко.
С освещенного второго этажа бухал оркестр. Из курилки в углу угольками падали в снег окурки.
Я пошел за школу, вышел за одинокие кривые ворота. Они стояли тут уже без заборов. Моя триумфальная арка. Тут я ждал, а снег валил с легким шорохом, и это было неприятно, потому что я был без шапки.
Я ждал Лиду долго. Может быть, так всегда кажется, когда ждешь. Я отряхивал снег с головы. На дороге уже почти не было видно следов. Поднял воротник и тотчас вообразил себя каким-то героем, разведчиком, агентом уголовного розыска. Они ведь всегда вот так ждут, подняв воротник, надвинув шляпу, покуривая, — шляпы не было, но я закурил и опять поглядел на часы, получалось, что жду уже час. Опять умерил их прыть. Они встали. Я их потряс — пошли… И все-таки, развлекаясь часами, глядя, как летит снег, я думал о ней, только о ней, хотя было мне уже не очень радостно. Какой-то холод, страх не страх, поселился глубокой не проходил, он был еще с того часа, как Мосолов шел со мной по коридору, намереваясь знакомить, а скорее это был не страх, просто срабатывал никому еще не понятный механизм совести, ощущение своей лжи и фальшивости.
Но едва ОНА появилась из-за угла — все прошло. Я забыл про свои угрызения, забыл обо всем, видел только ее, идущую ко мне. Вы это поняли? Это было трудно понять, и поверить было трудно, трудно поверить, что все наяву, не сон, не мечта, не сказка и не кино, а просто: ОНА ИДЕТ КО МНЕ.
Она слегка запыхалась.
— Запоздала? Пойдемте… Скорее. Уже там кончается… Скорее пойдемте. Ой, что это вы? Без шапки?
— Оставил дома. Да я всегда почти так… Привык.
— Как это привык? У вас же вся голова в снегу! Все волосы… Бедный! Так долго ждали…
Она поскользнулась и чуть не упала. Выронила сверток с туфлями. Я поднял его. И, робея, взял ее под руку. Все тело мое вдруг налилось кипятком, жарко стало лицу, и стало трудно дышать — первый раз в жизни взял под руку девушку, по-настоящему, как взрослый, и не просто девушку — я шел под руку с НЕЙ. Хорошо, что темно, на улице нет фонарей и сыплет снег. Кажется, она тоже смутилась не меньше. Нет, все-таки меньше. Наверное, ее уже брали под руку, она ведь девятиклассница. Эти неприятные мысли охладили меня, пошел увереннее. До чего хорошо было идти так по занесенной снегом дороге, идти вместе, чувствовать ее теплый бок, руку, запах, такой же, как от ее платья, когда мы танцевали, поглядывать через снежинки на серый пуховый платок. Платок из кроликовой шерсти очень шел к ней, делал милее, нежнее и ближе. Все у нее было хорошо — естественно, даже узкие маленькие руки в простых рукавичках, и зимнее пальто с небольшим пушистым воротничком, и черные ладные валенки. Я уже не думал о своих белых рантах, ступал там же, где и она, но она выбирала дорогу, где снегу было поменьше, чтобы я не начерпал в ботинки, и эта простая ее забота мне очень нравилась, рождала к ней благодарное чувство. Наверное, мы шли слишком быстро, почти бежали, потому что двор — вон он — скоро встретил нас раскрытыми решетками чугунных ворот. Мы свернули к левому крылу, слабо освещенному редкими квадратами окон. Мы остановились у подъезда и замолчали, стоя друг против друга.
Это самое трудное время, когда провожаешь девушку в первый раз и еще робок, не сближен с ней — боишься предложить встретиться, потому что не знаешь, как она воспримет, что думает о тебе. Иные девчонки тотчас при этом говорят: «До свидания» или «Спасибо» — и уходят. Одни хотят, чтобы их удержали, другие могут постоять, переминаясь, поглядывая на часы, и как трудно угадать, что это: ложная гордость, стремление поскорее освободиться или скрытое желание остаться с тобой.
Мы вдруг замолчали, лишь смотрели друг на друга. А вдруг она думает сейчас: «Ну, от Любарского с Кузьминым я отвязалась, а теперь и ты не стой долго, иди себе скорей… До свидания».
Я старался уловить ее мысли по глазам, но было темно, а в темноте любые глаза говорят больше, чем хочется знать. И лгут больше.
Мы молчали.
— Знаете что, — наконец сказала она, — вы простудитесь… — И в ее голосе я понял наконец подлинную заботу, а не желание отделаться.
— Ничего, — гордо сказал я. — Снег теплый. (Ого, теплый! Уже ломило виски и талые струйки бежали за уши по шее и по щеке.)
Она улыбнулась.
Я никак не мог рискнуть выговорить то, что надо было сказать немедленно. Слова «свидание» почему-то стесняюсь и сейчас.
— Знаете… Знаете что… Может… Может быть… Мы встретимся… еще… Послезавтра… — наконец через силу выдавил я.
Она молчала. То смотрела прямо в глаза, то опускала ресницы. И я понимал, что ей надо помолчать. Так надо. Самые глупые в таких случаях говорят: «Не знаю. У меня столько всяких дел. Я очень занята…» Их надо упрашивать и уламывать. А она сказала очень просто и тихо:
— Хорошо…
Я так обрадовался, что, кажется, побагровел до пунцового цвета. Мне хотелось убежать от радости. Мне нужно было остаться одному, немедленно, чтобы пережить все это, скорей, немедленно. И я брякнул: «До свиданья».
Я хотел пойти. Она с недоумением смотрела, но, видимо, поняла меня и, усмехнувшись, сказала:
— А где же?
Теперь я почувствовал, что горят и уши. Дурак, дурак. Ах, какой дурак…
— Простите, — пролепетал я… — Просто не подумал. Давайте встретимся где-нибудь в центре. У почтамта… Послезавтра. (Мне бы хотелось завтра, но надо же прийти в себя.) У почтамта… Во сколько вы сможете?
— Часов в шесть-семь…
— Хорошо. Значит, в семь…
— Идите теперь скорее. Уже поздно… И не ходите без шапки… Я вам запрещаю, слышите… Ой, поздно уже! — Она затопала валенками о крыльцо. — Идите осторожно. Тут у нас жуликов всяких…
Я молчал, только глупо улыбался. Наверное, очень глупо и счастливо, потому что от счастья люди глупеют.
Она тоже улыбнулась, кивнула мне и скрылась в подъезде. Тихо скрипнула дверь.
«Без шапки!» Да я без пальто прибегу к тебе. Лишь бы ты была со мной. Нет! Это все-таки невероятно! Такое сказочное неясное счастье… На это я даже в мыслях не рассчитывал. Я познакомился! Я танцевал!.. Она пошла со мной! Выбрала меня! И я снова увижу ее через день! Она придет на встречу со мной. На свидание… Какая милая, милая девочка! Она оказалась даже лучше, чем я думал. Простая, умная, добрая, заботливая — и при этом такая красавица. Я готов был наделить ее всеми ласковыми словами, какие приходили на ум.
Я торопливо шел, радостный и уверенный в себе. Напади на меня сейчас хоть шайка грабителей — кинулся бы на них, как тигр. Наверное, меня невозможно было напугать. (Потому лось и одолевает медведя.) В воротах попались навстречу Кузьмин и Любарский. Еще какой-то третий парень — лица не рассмотрел, вроде бы Официант. Они прошли молча. Не окликнули и не остановили, а потом я понял, что они стоят и смотрят мне вслед. Я оглянулся. Они действительно стояли кучкой, но не смотрели, а что-то обсуждали. Потом я увидел Лисовского, идущего по тротуару с толстушкой, подругой Лиды. Лис был занят разговором, меня не заметил, зато оладушка проводила долгим внимательным взглядом.
«Эх ты, кубышечка», — нежно подумал я. Сейчас мне все нравились, и всех я любил. Кажется, не шел, а бежал — снег летел в лицо. Я останавливался, нарочно подставлял лицо под этот снег, слизывал с губ пресные снежинки, ждал, когда они растают. Мне было хорошо. Незнакомо светло, свободно и спокойно. Такое нечасто выпадает в жизни, но мы приучаемся ценить это, когда уже большая половина прожита. Счастливые минуты… Вы запоминаетесь тогда яснее, чем десятилетия. И думаешь, наверное, самое основное — много ли было у тебя таких минут в жизни, а сколько прожил — это уж не так и важно…
Недавно вот я шел из сада, попал под теплый грозовой дождь. Туча была неширокая, она радостно обнимала солнце, и ливень был светлый, сверкающий, майский. Я вымок до нитки. Терять было нечего. Шел, не оберегаясь, мочил руки под водостоками ласковой летней водой, плескал в лицо и с наслаждением шлепал хлюпающими ботинками прямо по лужам. Глядел на мокрых, облипших девушек, с хохотом бегущих босиком с туфлями в руках, дышал грозовой прохладой, веющей из-под тучи, и думал: «Что же такое — счастье?» Вот — счастлив сейчас — мокрый, неустроенный человек. И она счастлива — босая, облипшая, сияющая зубами горожанка, как мокрые волосы, счастливо темны все ложбинки ее тела… Хочется мне обнять любую из этих девушек, не глядя — хорошенькая или дурнушка, — просто прикоснуться, прислониться к другому счастливому… По-школьному кружит голову дождевым, грозовым запахом, запахом мокрых тополей, неба, тучи, травы и земли. И счастлив просто потому, что живу — аз есмь — тут вот, на земле вместе со всеми. Аз есмь… Такое еще бывает в новогоднюю ночь — сопричастно, проникновенно тянутся друг к другу с бокалами, и каждый думает так: «Аз есмь…» И мы вместе… Счастье? Достижение ли желанного? Проникновение в тайное? Просто наслаждение жизнью, просто женщина, любовь, удача, радость бытия, ощущение здоровья и силы или — больше оно — одно для всех, как солнце?.. Счастье капризное, зыбкое, всегда ожидаемое, как грядущий солнечный день…
«Человек создан для счастья, как птица для полета». Кто это сказал? Тогда я не спрашивал себя и не рассуждал, и все-таки был счастлив глубоко, ясно, всепроникающе, как не был счастлив еще никогда. Я бежал… И еще не знал, что за всякое счастье надо расплачиваться…