БАБУШКА
БАБУШКА
Вон какие руки у бабушки! Я никогда не видал таких рук у женщин. Широкие, с загрубелыми в черных трещинах пальцами, они похожи на древесные корни. Пальцы не гнутся в суставах и ничего «не слышат», как говорит бабушка. Иногда она берет раскаленный уголь, выпавший из печи, кастрюлю или чугун с кипятком. Наверное, нет такой работы, которую не сделают ее руки по-своему умело, пусть не совсем красиво.
По-мужицки, через плечо, она колет березовые плахи, носит коромысло с тяжеленными бадьями, орудует лопатой в огороде, стирает и моет, гладит и стряпает, вяжет и штопает. На бабушке держится весь дом. Утром она ставит самовар, готовит завтрак. Днем прибирает в комнатах, варит обед. А вечером снова стряпает, моет посуду, вяжет что-то.
Я видел, что иногда и мать могла бы приготовить ужин или обед в воскресенье. Однажды я сказал об этом бабушке.
Она раскатывала тесто на пироги. Выслушала мои суждения, усмехнулась, провела мучной рукой по щеке, убирая под платок волосы, и сказала:
— Она работает. Устает. Ей отдохнуть надо.
— А тебе не надо? Ты больше работаешь…
— Ну, моя работа не видная. Я деньги не в дом, а из дому несу.
Ночью, лежа в постели, я раздумывал: «Как же бабушка не работает? Вот мы спим уже, а она все еще чем-то брякает на кухне, шаркает по прихожей. Неужели бабушке не надоело подыматься чуть свет, делать зимой и летом одну и ту же работу. Мать иногда ругает бабушку, сердится, если она пересолит суп или разобьет тарелку… Помню, раз бабушка заболела к весне. И по полдня я бегал голодный. Суп мы ели невкусный. Картошка почему-то пригорала. А мать ворчала вечерами, закончив мыть посуду, что это не жизнь, а каторга.
А что, если бабушка помрет? Померла же недавно старуха Зыкова, осела у крыльца — и все… Я очень боялся такой беды.
Иногда к ненастью, к худой погоде, выпив рюмку-другую, бабушка утихала, садилась в кухне на лавку под окно и, покачиваясь, пела жалобную проголосную песню «Доля бедняка».
Уж ты, доля, моя доля,
Доля бедняка.
Тяжела и безотрадна,
Тяжела, горька…
И плакала, вытирала сырые глаза углом белого в мелкий горошек платка.
— Ты почему плачешь?
— Так, милой… От жизни плачу, — всегда одинаково отвечала она.
Как можно плакать от жизни? Можно от обиды, иногда от боли, от тоски, говорят, и от радости можно… А от жизни? Наверное, только большие плачут от жизни. Моя-то жизнь хорошая. Хорошо пахнет утро на крыльце. Хорошо светит солнышко. Хорошо идет снег. И в дождь и в грозу, и когда пасмурно, и когда вечереет, когда звезды заглядывают в мою кровать — всегда хорошо.
Все бабушки рассказывают сказки, и моя тоже рассказывала. Случалось оно редко, если у бабушки не было работы, или я чем-то особенно отличался, или когда болел. Наверное, мне нравились даже не самые сказки — знакомые наизусть, — а та обстановка, в которой они сказывались. Бабушка сажала меня к себе на постель, кутала толстой пуховой шалью, гасила свет и неспешным, напевным голосом говорила:
— Вот, значит… В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель да за три моря, на самом краю земли жили-были старик со старухой…
Я слушал, закрывал глаза, и тотчас представлялся мне край земли. Избенка стоит на том краю-обрыве. Черная, бедная избенка, как у бабки Федосьи в конце слободки. Синее небо в пустоте за краем земли. Необыкновенные белые звезды.
Ясно видел я простоватого Иванушку-дурачка. Я знал, какие очи у заморской царевны. Они сине-зеленые, точно камни в серьгах. А баба-яга похожа на Семеновну — такая же болтливая, нечесаная и грязная…
Открываю глаза. Темнота мягко стоит кругом, синеет в окне. Желто лучится лампадка, отражаясь в стекле икон. И лицо бабушки, сморщенное, с тенями на щеках, исполнено вещей мудрости.
Была та сказка про ясного сокола-перышко.
В другой сказал колдун крестьянину: «Приди ко мне не сыт, не голоден; не наг, не оболочен; не по дороге и не без дороги…»
Знал я сказки про медведя с еловой ногой, про золотые яблоки, про злую мачеху… Но еще больше, чем сказки, нравились несложные рассказы из бабушкиной жизни.
Бабушка была уроженкой Староуткинского завода. Десяти лет ее увезли в город, отдали в люди.
И жила она в городе нянькой, стряпкой, кухаркой, горничной вплоть до замужества. Жила у англичанина Ятеса, потом у купцов Селивановых, у помещика Клепинина.
Слышал я рассказы, как графа Строганова, приехавшего в Утку на медвежью охоту, до берлоги тащили на лубках шестеро мужиков; про купца Селиванова, который кормил собак орехами; и про то, как прадед мой, кричный мастер на демидовском заводе, успевал, пока подымется водяной молот, так и сяк перевернуть клещами пятипудовую каленую штыку.
— Придет из завода, а рубаха-то на ем белехонька, вся просолела. Сила у него была страшная, прямо тарелки ходят вот на этих-то местах… Шибко проворный он был. Раз привезли управителю из Перми рояль. Водой привезли, на барке. А нести эту музыку по сходням несподручно значит. Послали за отцом. «Можешь, — говорит управитель, — вдвоем, втроем с кем ее на берег спустить?» — «Не знаю, мол, тяжела ли. Попробовать можно». — «Пробуй, — говорит. — Да гляди не урони. Всей шкурой не ответишь…» Драли тогда в заводе на съезжей нагайками. Крепостное время было. Подневольные люди — и отказаться нельзя…
Пошел он на барку, повздымал эту музыку да один, милой, на спине ее и снес на берег.
Я знал прадеда по старинной желтой фотографии, где сидел он, сложа руки на коленях, девяностовосьмилетний большой старик.
По воскресеньям и в праздники бабушка ходила в церковь. Иногда и меня брала с собой.
И вот я разглядываю бережные огоньки свечей, золото икон и крестов, в притворах, узорные решетки царских ворот. Меня занимают крылатые ангелы на закопчено-темном своде, сам бог, величаво восседающий в клубах облаков, долгобородые старцы с посохами и книгами. Есть в церкви и целые картины. Вот Христос шествует по волнам, а там добрый Николай-чудотворец вытаскивает тонущих. В другом месте светлые ангелы гонят вниз стадо чертей. Все это словно в сказке. Мне не скучно в церкви. Надоедает лишь тленный запах ладана да обилие старух в черных и белых платках, истово кладущих земные поклоны.
«Ясно, почему у них все поясница болит, покланяйся так-то», — раздумываю я. Бабушка тоже молится, забыв обо мне.
Я убегал из церкви на кладбище. Гулял меж могил и оградок, слушал пение птиц в соснах. Кладбище вовсе не тяготило меня тогда размышлениями о скоротечности жизни. Какое мне дело до этих могил, то свежих и крикливо убранных гнусно-яркими мочальными цветами, то едва приметных, зарастающих молодыми сосенками.
Бабушка не заставляла меня молиться, но многие ее молитвы я знал наизусть, повторял их, как попугай, слово в слово. Знал «Верую», «Отче наш», рождественскую молитву. Только одну бабушка настоятельно велела запомнить — молитву от испуга и от нечистой силы.
— Вот, если поблазнит тебе чего или покажется кто-нибудь… Не бойся. Стой твердо. Читай три раз: «Да воскреснет бог, и разыйдутся врази его…» Прочитаешь так-то, и сразу оно изгинет. Не переносит нечисть этой молитвы. Пуще креста боится.
Я запомнил ее накрепко, но применить ни разу не мог. Мне ничего не блазнило.
Однажды, сентябрьским вечером, отправился я за чем-то на сеновал. В сарае было темно. Синий полусвет проникал в слуховое окошко. На ощупь, боязливо я двигался вдоль стены по скрипучим доскам. Вдруг что-то белое зашевелилось под стропилами. Я замер. Будто кто-то полил кипятку по спине. А белое все возилось и трепыхалось. Привидение?
Вдруг оно оборвалось вниз, побежало ко мне. Все молитвы разом выдуло из моей головы. Не знаю, что бы со мной было, если б я не узнал в белом пятне кошку Федора Иваныча. Зачем она лазала под самый свод крыши? Может быть, шарила по ласточкиным гнездам?
Я не очень-то верил в существование чертей, леших, ведьм, домовых. Я никогда не видел их. Иногда мы с Веркой пытались подглядеть домового. Он жил, по рассказам бабушки, в подпечье, там, где складывали ухваты, куда уходил перед морозами наш ленивый и сытый кот. Помню, по часу и больше сидели мы, тая дыхание, в субботние вечера. Ждали. Домовой по всем приметам показывается людям в субботу. Но нам не явился. Один раз вылезла из подпечья маленькая бусая мышь, побегала перед печью, подобрала крошку и ускочила обратно. Не было домового, хоть Верка потом спорила со мной, что это он выходил, только в мышь превратился.
Зато бабушка на своем веку повидала нечисти множество.
— Вот понесла я отцовы рубахи на Чусовую полоскать, под Винокурский камень. А уж к ночи было. Темнело помаленьку. Месяц рога показал. Ну, полощу я рубахи, кладу в корзину. Только последнюю взяла, спустила с мостка… Ка-ак потянет ее у меня, чуть самое в реку не сдернуло. В голове помутилось. Опамятовалась я, а рубаха-то уж на середке Чусовой мелькает, да и потонула на самой глуби. Видно, он себе ее ладил. Вдругорядь девку под тем камнем уволок. Купались девки возле лав, а одна, Грунька, подальше заплыла. И нету ее, и нету, И крику никто не слыхал…
— Может, она просто потонула? — сомневаюсь я.
— Нет, Грунька смелая, сколь раз Чусовую переплывала. Он ее захватил. Красивая была. В русалки, может, взял.
— Кто он? Водяной?
— Водяной, милой, водяной. В каждой реке он есть.
— И в Основинке?
— А как же… И в Основинке…
— А что он ест? Рыбу?
— Может, и рыбу…
Сомнения так и донимают меня. Какой же водяной в Основинке, если течет там в трубе вонючая, масляная, дегтярная жижа. Если давно там ни одной рыбки. Наконец, зачем водяному рубаха? На праздник, что ли, наряжаться. И какой он с виду, этот водяной? Бабушка словно догадывается о моих недоверчивых мыслях.
— А то вот еще многие старики и отец мой видали, как лешачиха рубахи полощет. Вылезет из лавы ночью месячной и хлопает, хлопает хвостом, сама черная, страшная, глаза коровьи, а блестят.
Она говорит так убежденно, просто, и я не знаю, кому верить — ей или отцу, который на вопрос, есть ли взаправду домовые и черти, сказал:
— Никого нет и не бывает. Все это сказки, и ты никогда не бойся. Станет тебе ночью страшно где-нибудь, а ты одумайся, представь это место днем при солнышке, и пройдет страх.
Я понимаю, что правду говорит отец. Но, если от души сказать, мне даже хотелось, чтоб была немножко нечистая сила. Ведь без нее нет сказок. Что за сказки, если ни тебе русалок, ни лешего, ни бабы-яги.
Лечила меня тоже бабушка. Поила малиной, липовым цветом, прыскала святой водой с угольков. Но чаше приходилось ей прикладывать старинный орленый пятак к исправно получаемым шишкам.
— Эко место ты дерешься! Гляди-ка, гляди, какой синяк. Ох, Аника-воин… Не ладно это. Не ладно.
— Чо они дразнятся…
— А ты, милой, отойди, не связывайся. Они подразнят да перестанут.
Редко следовал я этой бабушкиной заповеди. Рос я дикарем, всегда полагался сам на себя, и не припомнить, сколько износил я синяков и ссадин от целой орды всевозможных врагов. Я не вступал ни в какие союзы. Разве только с Веркой, а она драться не умела. Треснут ее, и бежит она к дому молчком, зажимая нос.
Часто приходилось драться с Генкой Пашковым, с ребятами Курицыными. Пашков трусил нападать в одиночку, караулил меня с друзьями. Братья Курицыны наваливались втроем. Я отступал с разорванной рубахой или спасался бегством до своего забора. Здесь храбрость ворочалась ко мне, а враги останавливались. Тут проходила незримая граница, и я был на своей земле.
У Генки Пашкова тоже находились уязвимые места. Едва поспевала рябина в саду у Зыковых и Генка совершал на нее опустошительный набег, я атаковал его комьями глины и бычьими костями, которые заранее запасал, складывая за углом дома.
Вообще драки и войны не были таким уж противным занятием. Каждая сторона находила в них некоторое удовлетворение. Большой злобы на врагов не было. Никто никогда не жаловался, за исключением толстого мальчика Эрнешки Попко. У Попко не было врагов, не было и друзей. Все ребята в слободке молча презирали румяного «пончика» в полосатом пижамном костюме. У него было две бабушки и домработница Глаша. Целый день, как наседки, они кудахтали над ним. А «пончик» орал, топал ногами и вообще, как говорила моя бабушка, «уросил». Не отличался он и миролюбием.
Однажды Эрнешка влез на забор к Пашковым и стал плевать на черномазого Генку. Расплата последовала тут же. Большая кость прилетела Попко прямо в лоб. Он свалился с забора, завизжал, точно зыковский поросенок, на всю слободу. Сбежались бабушки, мать, Глаша, выскочил важный папа в полосатых брюках.
— Да ты убил его, мерзавец! — орал Попко-старший во дворе у Пашковых.
— И-и-и-и-и, — паровозным свистком заливался «убитый».
Кричали бабушки. Причитала Глаша.
А под вечер сквозь щели забора я и Генка видели прогуливающегося Эрнешку. На лбу у него даже царапины не было.
— Вот гад, а заорал-то! Я думал, взаправду убил, — почесывался Генка.
— Давай накладем ему, ябеде?
— Не-ет! Лучше я у них ночью всю сирень острадую. Айда?
Я сомневался в необходимости страдовать сирень и промолчал.
— Полезешь?
— Нет.
— Боишься? — Генка спросил, конечно, не так. Это уж мой перевод.
Генка говорил иногда будто не по-русски: «дал мазу», «держи пять», «хиляй отсюда». Нельзя сказать, чтоб мне не нравился острый воровской жаргон. Я усердно учился. Да и выражения-то вроде: «Ты, профура, сыпь с маком!» — запоминались на удивление прочно.
Но воровать я не решался. Здесь бабушкины запреты были непереступимы.
— Не зарься на чужое. Кто на чужое обзарится — все свое потеряет, — поучала она. — Старые люди так говорили: «Меряй-примеривай, вешай-привешивай».
И сердилась, когда узнавала, что я работал черпалкой, по целым дням не разговаривала со мной.
Генка предлагал украсть чего-нибудь «на пару».
— Эх, голуби у Сыча — блеск. Уведем?
— Ну тебя.
— Испугался. Ты только на шухере постой.
— Ну тебя.
Черные глаза Генки так и стригли. Они никогда не стояли на месте — все время беспокойно перебегали, наглились, посмеивались под густой челкой. И весь он, маленький, ловкий, напоминал зверька, готового укусить и нырнуть в кусты. Он редко ходил шагом, все бегом, вприскочку, оглядываясь и втягивая голову в плечи, точно так же, как его братья, щеголявшие в рваных пиджаках с рукавами до земли.
Голубей у Сычова он украл. Потом Шурка Сычов совершил набег на голубятню Пашковых.
Сделал он еще хуже. Поотрывал Генкиным голубям головы.
Через неделю кто-то страшно избил самого Шурку Сычова, и я радовался, глядя, как он, весь забинтованный, ходит во дворе.
«Так тебе и надо, кровопийца!» Это был единственный человек, которого я возненавидел навсегда, навечно от всей души и за голубей, и за кур, и за яблоки, и за его совиную рожу.
Иногда я удивляюсь, что в таком окружении я уцелел, не связался крепко с тем темным миром, что доживал в слободке свои последние дни. И его последними жертвами были Генка, Валька Кипин, ребята Курицыны — все они со временем попались на кражах.
Я с благодарностью думаю о бабушке. Нет, не мать. Матери я не боялся. Даже не отец. Где ему было уследить за мной? Бабушка. Меня растила бабушка.
…В конце зимы я заболел. Все тело в один день покрылось мелкой коричневой сыпью, стало вдруг горячим и непослушным. Странно остро ломило в горле. Я понял, что заболел чем-то сильно, необычно. Страшно было и название болезни, тревожно оброненное за дверями толстым доктором. Лысый, губастый доктор приехал под вечер, даже не заглянул в рот, а только велел приподнять рубашку и тотчас вышел, вытеснился в дверь.
Тяжелый жар притягивал голову к подушке. Временами я плыл в густой горячей воде. Я то окунаюсь в нее с головой, иду ко дну среди красных кошмаров, то выплываю, чувствую мокрый холод на голове, слышу голоса матери и бабушки. И снова тону, силясь вынырнуть, зову отца, бабушку, Верку. Они отзываются. Я что-то говорю им, а что, не могу сообразить.
Очнулся я утром. Уже светило солнце сквозь морозные стекла. Возле топящейся растворенной голландки сидел кот, лизал лапу, тер ею за ухом. А у кровати была бабушка.
— Папа на работе?.. — не знаю зачем спросил я.
— Слава тебе, господи, слава тебе, — вдруг вслух замолилась она, а лицо ее сморщилось, затаяло слезами. Они капали на кофту.
— Ты почему?..
— Заговорил, милой, оклемался…
— Дай попить… Я спал, что ли?
— Спал, милой, спал. Жар у тебя был.
Потом я узнал, что пролежал в бреду четыре дня. И четверо суток бабушка не отходила от моей кровати.
Потянулись однообразные зимние дни. Снег медленно летел за окошком. Я смотрел на свои исхудавшие руки, выпрастывал из-под одеяла ноги — они стали тонкие и сухие, как лутошки. Вставать мне не разрешали, но и лежать уже было свыше сил. Однажды я приподнялся, спустил ноги на пол, сел, встал и тяжело грохнулся на четвереньки. Расшиб локти. Ноги не держали меня…
Снова пришлось лежать.
Пошел второй месяц. За окном уже капало. Согнало снег с крыши сенок, и капли по железу выговаривали: «бам», «бам», «бам». Ночью метался мартовский ветер. Плыли куда-то яркие звезды. На чердаке орали коты. Я почти не спал по ночам. Лежал и чувствовал, что во мне что-то ссыхается, съеживается. Я словно прирос к кровати. И все сильнее срастался с ней, беспомощный и нелепо худой. У меня отросли косицами волосы. Вечерами мать и отец прятали от меня испуганно-тревожные взгляды. Если бы хоть Верка приходила. Она и приходила, да ее ко мне не впускали. И тогда она влезала на крышу сенок, к окошку. Приплюскивала нос к окну и глядела. Иногда говорила что-то. Я не мог разобрать и только кивал. А потом плакал, отворотясь к стене. Как хотелось вон из душной, пропахшей лекарствами комнаты! Какими счастливыми я считал тех, кто ходят сами! Неужели я останусь, как безногий урод Павлуша, которого возят по слободе на расхлябанной визгливой тележке… Мне казалось: выберись я посидеть на крыльцо, поглядеть, как курятся весенним паром влажные доски на солнцепеке, послушать, как вызванивают на березе синички, и я начну поправляться.
Я рассказал бабушке об этом. Она тотчас поднялась, ушла. Ее долго не было. Но вот она воротилась, неся целое беремя сухой лебеды и полыни-чернобыльника.
— Зачем ты? Зачем… — удивленно спрашивал я. Мне показалось, что бабушка сошла с ума.
— А вот, погоди-ка… Погоди-ка… — говорила она и все улаживала странный букет. Принесла чистое ведро. Поставила в углу. И вдруг я почувствовал: в комнате ясно запахло весной, запахло талым снегом и мартовским ветром. Я приподнялся в подушках и все дышал, тянул этот приятный забытый запах воли. От него щекотало в носу. Хотелось плакать… А все-таки стало веселее, стало лучше.
Днем солнышко так тепло смеялось в окошки, разбегалось по вымытому полу. Грохались о крышу побежденные им сосульки. Стеклянным колокольчиком заливался на окне желтоперый щегленок — подарок Юрки.
Ночью я спокойно заснул. А утром вдруг почувствовал, что ноги словно бы оживели, понял, что стану поправляться. Я до сих пор очень уважаю лебеду и полынь.