ЗИМА

ЗИМА

В детстве всегда с нетерпением ждешь снежок, те нерассветные ноябрьские деньки, когда неожиданно начинается первая легкая метель. Тихо, ленивенько кружат снежинки, и бежишь без шапки на улицу встречать их.

Эти первые весточки зимы всегда пушисты и невесомы. Они бесследно пропадают на горячей ладошке, пресно холодят язык. Бабушка стучит в раму, качает головой: «Простынешь!» Куда там! Я бегу к сараю доставать санки и лыжи, стучу к Верке — поделиться радостью первого снега.

Мы долго бродим потом по улице, на пустыре и в огороде, глядим, как хозяйничает зима. К вечеру все понемногу белеет. Не так безнадежно смотрятся в низкое небо макушки тополей и берез. Вороны и галки тащатся куда-то на ночлег. И теплая непонятная жалость к зазимовавшей земле потихоньку тревожит мою душу.

А вечером я люблю сидеть у печки. В комнате полутьма. Только красные отсветы дрожат на потолке. Пыхает что-то в печке, щелкают и шипят поленья — поют свою тихую песню огню. Иногда выстреливает из печи каленый уголек, и он тоже пищит, точно живой, угасая и покрываясь пеплом.

За стеклом в морозных разводах голубое и синее сияние. Смутные тени снежинок мелькают там. Там зима. И мне вспоминаются стихи Пушкина!

…Пришла, рассыпалась, клоками

Повисла на суках дубов,

Легла волнистыми коврами

Среди полей, вокруг холмов…

Или вот:

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна.

На печальные поляны

Льет печальный свет она…

«Мчатся тучи, вьются тучи», — с восторгом вспоминаю все новые волшебные слова, и даже мурашки бегут по спине. Как же здорово он писал!

Книги Пушкина стоят в старом книжном шкафу на самой верхней полочке. Там, как говорит отец, — «высокая поэзия». Книги Пушкина большие в бело-желтых пахучих переплетах. Странно, что эти книги даже пахнут свежо и ново, как все чистое, незахватанное. Они кажутся мне очень дорогими. И каждый раз я мою руки с мылом, прежде чем открываю толстую корку переплета с выдавленным на ней портретом Пушкина.

Осторожно листаю тяжелые страницы, разглядываю яркие цветные гравюры к сказкам, прикрытые тонкой папиросной бумажкой. Чудо-книга! Она уводит меня во дворец Черномора, где «на краю седых небес качает обнаженный лес» на диковинное лукоморье.

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей…

В шкафу у отца есть Лермонтов, синие томики Гоголя и два Толстых, которых мне еще не дают читать. Отец часто приносит книги. Иногда в комнате родителей слышится тихий разговор:

— Надо бы Горького-то выкупить. На Тургенева вон подписку объявили…

— Да вот с деньгами как быть? Хватит до получки?

— Как-нибудь проживем… А Тургенева надо…

И я уж заранее ожидаю, как в выходной день отец принесет из магазина новую красивую книгу.

Тихонько скрипит дверь. Я знаю эти шаги и не оборачиваюсь. Холодные жесткие ладошки закрывают глаза.

— Да знаю, знаю… Садись!

Это Верка пришла.

Теперь мы вдвоем греемся у печки и молчим. Мы любим молчать так. А Верка вообще первая никогда не разговорится.

Сбоку я вижу, как огоньки отражаются в ее широких зрачках, а прямые желтоватые волосы то становятся точно медные, то странно блекнут, сереют. Меня сильно занимает игра цветов. Белый лист бумаги в отсветах печки кажется оранжевым. А утром, пока не взошло солнышко, тот же лист лежит серо-голубой, как предрассветное небо.

Нынче осенью попробовал я нарисовать нашу улицу. Я устроился с красками прямо на заборе и стал рисовать вечернюю тучу. Провел сизую полосу, положил красно-желтый закат под ней, черной краской написал домишки. Но картина была не та. Чего-то сильно недоставало в ней, хотя краски как будто верные. «Чего не хватает? — думал я. — А что, если и крыши кое-где тоже оранжевые? А если в тенях прибавить синевы?» Торопливо смешал краски, мазнул здесь и там и вдруг закричал на всю улицу: «Попал!» Точно ожила моя жесткая и скучная картинка. Она не стала, конечно, очень красивой, но теперь я видел закат над нашей улицей, силуэты берез и крыш. Картинку я сохранил. Она долго висела на кнопке у изголовья кровати.

Иногда к печке приходит бабушка, садится с нами и вяжет или штопает, или рубит мясо в корыте. Изредка бабушка приносит старинную деревянную прялку. Она вроде лопаты, воткнутой черешком в широкую доску. Прялка очень старая, темная и расписана блеклыми голубыми узорами. Бабушка садится на доску, вытягивает из путаной шерсти нитку и прядет. Веретено забавно и ловко вертится в ее огрубелых пальцах и тихо жужжит. Я пробовал прясть. У меня и пальцы гибкие. А не получается ничего — валится веретено на пол, да и только.

Бабушки мы никогда не стеснялись. Разговариваем при ней обо всем. А чаще спорим, кто кем будет.

Мне сегодня, например, хочется стать летчиком, а завтра я уже передумал — не в моряки ли податься? Неплохо стать путешественником или зоологом в очках, а то, может, шофером на грузовике? Что ни день, то у меня новая мечта. Одно я знаю твердо: в бухгалтеры ни за что не пойду. Мать и отец у меня работают в конторе. Мать даже какой-то «управделами». Но это все равно скучно. Зачем надо делами управлять? Что они, самолет, автомобиль? Лежат в папках по шкафам.

А вот Верка знает, кем будет. У нее всегда один ответ:

— В больницу пойду работать.

— Подумаешь, нашла работу.

— Да-а.

— Надоест тебе лечить да лечить!

— …

Разве ее отговоришь! Верка упрямая. Вот через десять лет посмотрим… Через десять лет, наверное, и слободы не станет. Ведь сказал же недавно Миша Симонов, что на будущий год нашу улицу будут сносить. Здесь построят большие дома, как те семиэтажные за речкой. Мы знали, что дадут нам хорошие квартиры, и все-таки не хотелось уезжать. Жаль было свою зеленую улицу, свой старый дом и двор.

Наше горе разделяла только бабушка. Ей тоже не хотелось никуда уезжать. А мать и отец радовались. Они говорили о каких-то «удобствах» и новой обстановке.

И все это, как мы думали, начинается из-за инженера Симонова. Нам всегда казалось, что он нарочно засыпал нашу Основинку, а теперь и улицу решил снести. Мы не любили инженера Симонова. Невысокий и крепкий, он ходил по улице зимой без шапки, у него были рыжие волосы и выпуклые голубые глаза.

— А ты, баба, кем через десять лет будешь? — в шутку спрашивал я у бабушки.

— А меня, милой, уж не станет тогда. Помру я.

— Что ты, баба! Ты живи, долго живи,— пугаюсь я.

А бабушка вздыхает, качает седой головой…

…Еще не успеет лечь как следует молодой снег, а мы уж бежим с санками на крутую Нагорную улицу. Наши сани тяжелые, разбитые от многолетнего употребления. Сколько на них перевожено воды и поленьев! Они скребут по земле еще нераскатанным заржавелым полозом. Я волоку их изо всех сил.

На санках пластом лежит Верка. Она в рваной материной телогрейке и в подшитых кожанками пимах. Верка не надевает на катушку пальто. Недавно Юрка купил ей новое. Юрка теперь гранильщик. Каждое утро уходит с Иваном Алексеевичем на фабрику. А мы завидуем Юрке. Он-то теперь «большой». Юрка курит. У Юрки растут усы…

Там, где улица круто лезет в гору, Верка помогает ехать, отталкиваясь руками. Потом она сама пробует везти меня, да скоро выдыхается и останавливается.

— Эх, куричья лапа, — ругаюсь я.— Не бралась бы уж лучше!

— Ты вон какой… — тянет Верка.

— А мало я тебя вез? От самого пруда.

— Да-а…

Когда мы вступаем в борьбу, я без труда валю худую девчонку в снег, но она кошкой хватается за мои ноги, и вот я тоже валяюсь в снегу. Мы возимся и хохочем до колотья в боках, а потом выбиваем снег из валенок, держась друг за друга. Снова попеременно едем в гору. Нам в голову не придет подниматься с пустыми санками. «Чего им зря-то ехать?» — рассуждаем мы.

Правда, хорошо бы к саням мотор, хоть маленький.

Скатившись под гору, застреваем на полдороге. Нагорную посередине пересекают трамвайные пути, и тут наши сани не едут никак. Да еще гляди, под трамвай не угодить бы. Бабушка сто раз наказывала.

Так мы катались по Нагорной, пока в толстом журнале «Пионер» я не прочитал статейку о коньковых санях. В «Пионере» был чертеж саней и все размеры. Мы с Веркой тотчас поняли, что, если б построить такие сани, на них до самого пруда несло бы.

И мы принялись за дело. В сенках у Кипиных всегда валялось несколько ржавых коньков. Верка и Юрка катались на них, прикручивая коньки веревочкой к пимам. У меня тоже была пара коньков с толстыми полозьями. Такие странные коньки я больше нигде ни у кого не видел. Они назывались «английский спорт», и кататься на них было плохо.

Мы сколотили деревянный щит, прибили к нему бортики, накрепко приколотили по краям коньки. А впереди Юрка Кипин сделал поворотную доску с двумя моими коньками и привязал две крепкие веревки. Потянешь за одну веревку-сани поворачиваются влево, потянешь за другую — вправо. Когда сани были готовы, я попросил у бабушки банку с остатками спиртовой эмали. Целое утро мы красили свое неуклюжее произведение в зеленый военный цвет. После окраски сани стали хоть куда. Мы называли их «самоход».

Испытывать «чудо техники» пошли вчетвером: сам Юрка, я, Верка и Генка Пашков. Пока мы строили самоход, Генка все время юлил возле двора, подсматривал в щели забора — у нас с ним была война. А тут он и про войну забыл.

Бегом взобрались мы на гору. Юрка установил самоход, взял «вожжи», уперся ногами в бортики по краям поворотной доски. Я и Верка поместились сзади. Генка встал на запятки и тихонько оттолкнулся. Тихо, плавно наш коньковый плот тронулся вниз и заскользил, набирая скорость. Вот уже замелькали домишки, зарябили палисадники, тополя запрыгали назад.

Самоход со скрежетом пересек трамвайную линию, помчался под раскат горы и в вихре снега вылетел на лед городского пруда. Долго мы катились по гулкому зеленоватому льду. Наконец сани затихли. Мы ликовали, на все лады расхваливая свою «машину» и друг друга.

Езда на самоходе так увлекла нас, что теперь, едва сделав уроки, мы бежали кататься. Я усвоил управление санями и лихо поворачивал их, если дорогу пересекал трамвай. Самоход был послушной машиной.

Катались мы втроем с Генкой Пашковым. Потом он почему-то перестал ходить.

Как-то поздно вечером мы с Веркой, не торопясь, брели домой. Светила мутная луна. Падал редкий снежок. Руки и ноги у нас ныли теплой усталостью. Мы волокли самоход за веревки и тихо переговаривались.

Вдруг из-за угла нашей улицы вышло четверо ребят. Они загородили нам дорогу. В свете луны я тотчас узнал всех братьев Курицыных и самого Генку.

— Хватит, накатались, — сказал Генка, вырывая веревку у Верки. — Теперь он наш будет. Поняли?

Я молчал, потрясенный неслыханным предательствам.

— Вали отсюда! — сказал я, переходя на Генкин язык, и тут же получил пугачом по голове. Шапка слетела в снег. Разозлившись, я двинул большого «курицу» головой, а средний неудачно наскочил на мой кулак. Драка разгорелась не на шутку.

Отбиваясь сразу от трех врагов, я хотел только прорваться и удрать, но, оглянувшись, увидел чудо: Верка молча тузила Генку Пашкова, и он отступал, пятился к забору. Вот он запнулся и полетел в снег. Силы прибыло у меня. Я свалил старшего Курицына и погнал среднего, а младший, трусливый брат, отбежав в сторону, только глядел на мамаево побоище. Мы одолели. Мы ушли от бессильно грозящих врагов со своим самоходом. И хотя уносили мы немало синяков, а у Верки был расквашен нос, — это была убедительная победа над могущественным противником.

— Как это ты Генку-то! — с уважением удивлялся я.

— А пусть не лезет… — Верка прикладывала к носу снег.

— Да ведь он сильнее тебя!

— Пускай не лезет…

С тех пор война кончилась. Враги признали нашу силу. Мы часто катались теперь попеременке, уступая самоход и Курицыным и другим ребятам. А иногда ездили «кучей». Сваливались на крепкий самоход сколько всех было, и он, поскрипывая, мчал нас под гору, пропахивая в дороге глубокие колеи.

Однажды, в конце декабря, мы катались вдвоем с Веркой. Время было позднее. Трамваи ходили редко.

Я пустил сани во всю прыть, хотел проскочить линию одним духом.

Я задумался и вдруг похолодел. Мы мчались прямо под трамвай, который был совсем близко.

— Верка! — крикнул я и рванул поворотную доску. Зазвенело, хрустнуло, треснуло. Словно большой рукой меня хватило в спину, и я очутился без шапки и валенка на тротуаре. Через секунду я увидел встающую на четвереньки, вываленную в снегу Верку и остановившийся трамвай.

Как нас ругали вожатая и оба кондуктора! Как бранились высыпавшие из трамвая люди… Под конвоем кондуктора пошли мы домой. Я думал, что влетит нам теперь. Спина и бок болели. Но самое главное — жаль было наш зеленый самоход…

После зимних каникул пришли неслыханные морозы. По утрам даже в постели было зябко. Серый свет скупо сочился через замерзшие доверху стекла. Я протаивал дыханием кружочек, глядел на улицу. Вся слободка и город дымились прямыми и белыми дымами, а блеклое небо казалось куском голубого льда. Снег скрипел и визжал, и голоса паровозов были отчетливо ясны, будто мы жили у самой станции. «Сорок семь сегодня», — говорил утром отец. Я пробовал высунуться на крыльцо и скоро уходил. В носу свербило. Ресницы опушались инеем. Пальцы рук больно прилипали к железу скобки.

Я удивлялся, как бабушка терпит мороз. Она ходит по воду и, напустив в прихожую облако холодного пара, опрокидывает с коромысла в кадку обледенелые ведра. Бабушка носит белье полоскать на ключ и возвращается вся в морозном инее, с красным лицом.

— Не замерзла ты?!

— Нет, милой…

А вечером она мажет руки скипидаром и ходит взад и вперед по кухне, заложив их под мышки. Видно, сильно руки у нее болят. Мне-то от морозов одно удовольствие. В школу ходить не надо. Рано вставать не требуется. Одна беда — не спится подолгу никак.

Обычно меня отец стаскивал с кровати, и я, сонный и злой, нехотя одевался, проклиная про себя школу и первую смену. Теперь проснешься задолго до утра и слушаешь — скрипит, постанывает легонько наш старый дом. Видно, ему тоже холодно, жмет его стужа. На пруду что-то гулко стреляет. Кот высовывает голову из-под одеяла в ногах, недовольно посвечивает чертовскими глазами. В морозы кот спит день и ночь. Я лежу, слушаю ранние заводские гудки и раздумываю, долго ли еще будет холод — в школу ведь хочется…

В одно такое утро наконец замечаешь — словно потеплело. На окне отступает морозная накипь, и видно, хоть еще северит на дворе, а небо пасмурное, теплое. И сыплются, сыплются мелкие снежинки. И рад не рад я, что мороз кончился.

После таких полярных холодов однажды выпал большой снег. «На сажень», — говорит бабушка, она орудует лопатой отбрасывает снег от крыльца. Я не знаю, сколько это «на сажень», — должно быть, очень много. Вчера кот спрыгнул с забора в сугроб, утонул в нем, и бежали над снегом из огорода одни котовы уши да хвост.

Под вечер мы увидели на пустыре Мишу Симонова с его отцом, инженером. Они бродили там по пояс в снегу. В руках у инженера была фанерная лопата. В одном месте он остановился и стал быстро копать. Такой здоровила, вон какие глыбы поддевает! А зачем?

— Речку, что ли, они откапывают?

Верка отрицательно качнула головой.

Симонов копал допоздна и наворочал целую гору снегу.

На другой вечер Симоновы явились снова и привезли большие сани с лыжными полозьями. На санях стоял ящик. В ящике болтались лопаты. Удивленно глядели мы, как инженер и Миша грузили снег в ящик, везли его в кучу. Мы не вытерпели, побежали узнавать.

— Папа катушку для ребят строит, — объяснил Миша.

— Для всех?

— Для всех. Папа любит строить.

— Можно, мы будем помогать?!

— Конечно, можно, — сказал Миша и посмотрел на меня, точно взрослый на маленького.

Когда Симоновы ушли ужинать, мы забрали свои старые сани, поставили на них гремучее железное корыто, стали возить снег.

На другой день пошли вместе с нами строить катушку мой папа, Юрка Кипин и Генка Пашков со своим братом Ленькой. А под конец привалили и братья Курицыны тоже на санях, вместе с другими ребятами с их конца.

Инженер усмехался своим жестким выбритым лицом, глядя на наши старания. Он не командовал нами и не приказывал никому. Просто копал лопатой, подбрасывал пудовые комья. Мы боялись разговаривать с ним — очень уж суровый был у него вид.

Огромная катушка встала на бурьянном пустыре. Мишин отец все не унимался. В другом конце пустыря он снова начал возить и грузить снег, и вторая снежная гора выросла там раскатом к первой.

Странный обоз громыхал вечерами по нашей улице. Мы везли на санках кадушки и ведра, волокли железные бочки. У водопроводной колонки мы занимали очередь и равнодушно выслушивали ругань старух, пока все посудины не бывали налиты до краев.

Поливали катушки сам Симонов и мой папа. Сперва они лили осторожно, понемногу, потом все хлеще. Вода пищала и пела на морозе. Потрескивал молодой ледок, а мы все возили и возили обмерзлые санки — воды требовалось ужасное количество.

Общая работа сблизила нас. Прежние непримиримые враги мирно и дружно таскали ведра, тесали снежные брусья. Отец и Симонов затеяли строить снежную крепость поблизости от катушек. К нам валом валили ребята со всей слободки.

Кое-кто уж лез кататься, да инженер не позволял.

Миша стаскивал нетерпеливых. «Пусть окрепнут катушки, промерзнут хорошо», — говорил он рассудительно.

В один из морозных дней мы полили катушки последний раз, и началось веселье. Сани с хохотом и визгом неслись по ледяному раскату через весь пустырь. А там мы взбирались на другую катушку и мчались обратно.

Ух, как здорово лететь вниз с крутой горы! Бешено несутся санки, лед гудит под полозком. А сзади орут и свистят ребята. Теперь на наших катушках вся слободка катается. А вечером даже взрослые парни приходят.

— А чо вы сюда? — орет на них задира Пашков.

— Нельзя, что ли? — огрызаются парни.

— А где вы были, когда мы строили? Обрадовались задарма-то.

— Тебе платить, что ли?

— На? сам копейку, — язвит Генка.

— Ишь, какой шкет! — хохочут парни.

— Да ладно уж, катайтесь, — ворчит Генка, хозяйским глазом оглядывая катушки. Он теперь с утра до ночи здесь торчит.

А инженер Симонов больше не приходит. Изредка появляются Миша с Ниночкой. Миша говорит, что отца переводят на другую стройку и скоро они уедут.

Перед самым отъездом Симоновых инженер пришел на пустырь. Стоял, дымил папироской, глядел и улыбался.

…Веселой и короткой оказалась та зима.

Скоро потеплело. Из-за дальних морей прилетали ветры. И дни в преддверии весны стояли солнечно и безмятежно.

Мы приходили из школы, и нам не сиделось дома. Расстегнув пальтишки, сбросив шапки, мы бежали в этот сияющий солнцем полдень с запахом согретых тополей и первых робких сосулек. Мы ждали весны и радовались ей, как могут радоваться только одни дети.