X

X

Лида пригласила меня на день рождения. Он приходился на тридцать первое декабря — значит, на Новый год. И Лиде исполнялось шестнадцать лет. Это было так неожиданно, что я растерялся, не знал, что ответить, потом поблагодарил, краснея, сказал, что, конечно, приду. Честное слово — я боялся ее отца (видел тогда, и он мне никак не понравился), боялся, а лучше сказать, стеснялся матери, помнил ее строгие глаза. Идти к Лиде — это одно, идти к Лиде домой — совсем другое, идти к Лиде на день рождения… Теперь у меня не было заботы, что надеть, знал — буду выглядеть хорошо, но ведь я должен принести ей подарок, я должен как-то по-новому вести себя среди новых людей, и как обрадовать девочку, у которой папа — начальник орса (отдела рабочего снабжения). О таких начальниках, даже о заместителях, в войну рассказывали сладкие сказки, к тому же ты сын генерала — звание обязывает. И обрадовать Лиду хочется… И опять — ну если б хоть были у меня деньги… Сколько ни думал — ничего путного не приходило, и уже с отчаянием решил: не пойду, позвоню и скажусь больным. Опять лгать? Но что же делать? Что же делать… И вдруг осенило! Подарю картину! Вот эту, висит в моей комнате — единственная ценность, которую пощадила война. Картина в широкой багетной раме. Пейзаж. Река под осенним небом, пасмурный свет, лишь белеет горизонт, березы на засыпанном снегом берегу. Кусты, еще не растерявшие листья. Первый снег. Картину подарил мне дядя, брат матери, художник, который живет в Москве. Я любил эту картину. Она рождала во мне то же грустно-отрадное, что было там, ведь нельзя же, наверное, не любить осень, ключевой холодок первозимья, березы, полевую даль и тяжелое стекло осенней воды… Я не мог просто так сам отдать эту картину, хоть она и считалась моя, надо было спросить у матери, и я тотчас это сделал.

Мать чистила картошку, сначала не поняла меня: «Какую картину? Зачем? Кто эта девочка? Почему ты ни разу ее не пригласил к себе?..» Объяснять я не хотел. И она, коротко взглянув, вдруг устало улыбнулась: «Как хочешь… Значит, хорошая у тебя девочка. Не жаль?» Посмотрел исподлобья, и она засмеялась. «Картину надо привести в порядок», — сказала она. Это у нее любимые слова: «не вымой руки» — а «приведи свои руки в порядок». Мать, пока училась в институте иностранных языков, работала делопроизводителем, и канцелярия давала себя знать.

На другой день она принесла из своей школы от художника бронзовой краски и какого-то совершенно прозрачного лака. Целый вечер я тщательно реставрировал кое-где побитый и засиженный мухами багет, покрыл его тонким слоем бронзы, а картину промыл, протер, когда высохло, покрыл лаком, и она засияла, засветилась так, как не сияла даже новая, все краски проступили свежо, словно бы задышали и пробудились. «Не жаль?» — опять спрашивала мать, но я только мотал головой. Ведь это было ей, Лиде… И пусть река висит у нее, пусть видит Лида этот первый снег, понимает его так же, как я, тем более новая сверкающая картина совсем не подходит теперь к выгорелым, желтым и рваным обоям моей комнатушки.

Я поднимался по лестнице с подарком под рукой. Почему-то я запыхался. В груди сильно колотилось, и я долго стоял на темной лестничной клетке, отдыхал, старался взять себя в руки, приобрести тот вид и взгляд, какой было нужно, а это никак не получалось. Из-за двери доносились голоса, музыка, звяканье посуды. Не найдя звонка в темноте, постучал. Были быстрые четкие шаги, в такт им екало мое сердце. Открыла Лида. Она, видимо, ждала меня. Здоровался, поздравлял, смущался, как всегда в этих случаях, с радостью увидел лицо Кости Мосолова, потом кубышечку Нэлю и Олю Альтшулер, она вышла откуда-то, по обыкновению прекрасная и спокойная, — этакая герцогиня Ла Вальер. Я обрадовался Мосолову, а потом испугался до озноба: а вдруг он сказал, что я учусь не с ним, и в восьмом, а не в девятом? «Проклятье, зачем тогда так машинально соврал про девятый? Теперь вот выкручивайся. Незадача… А ведь просто побоялся, что Лида не станет дружить, узнав, что я восьмиклассник». Это думал, пока вытирал ноги, снимал пальто, приглаживал волосы.

«Слушай, кажется, он целую Третьяковку принес», — говорил Мосолов, обращаясь больше ко мне, чем к Лиде. Картину начали разворачивать, ахали, хвалили, меньше всех кубышечка Нэля, больше всех Лида, и я понял, что подарок мой не понравился. Это сразу понимаешь, как ни стараются от тебя скрыть за улыбками, благодарностями, всякими добрыми словами.

— Ты не сам нарисовал? — спросила Лида, видимо, в чем-то сомневаясь.

— Что ты… Это художник и очень хороший…

— А как называется?

— Первый снег.

— Первый снег, — повторила она. — Очень красиво. Очень… Ну, проходи…

Из гостиной выглядывала колючей зеленью, ветками огромная, до потолка, пушистая елка. Слышался громкий смех, пахло дорогими папиросами и елочной хвоей. Явилась Лидина мама в красивом переднике с каким-то блюдом в руках, зимние глаза ее посмотрели внимательно, чуть-чуть потеплели, но не сильно, когда я поздоровался, старомодно поздравил с праздником и с именинницей. Не заходя в гостиную, я разглядывал елку, мне вообще никуда не хотелось идти, я бы лучше побыл здесь, в прихожей, или бы сейчас же ушел. Отличная была елка. Я такой никогда не видел. «С шишками, — хвастала Лида. — Папе всегда привозят только с шишками». — «Нну, само собой», — усмехнулся, подмигнул Костя, но Лида не поняла, была она как-то сегодня рассеянна или скрывала плохое настроение, а оно, правда, часто бывает именно в день рождения, у меня, например, так, и я ее хотел понять, мне было горько, что подарок мой не произвел того впечатления, какое я ждал. Пусть бы Лида совсем не восторгалась — я бы понял. Но тут появилась Лидина мама и пригласила нас к столу.

Что это за стол и что за люди сидели за ним, — сначала я ничего не разобрал, ибо краснел, смущался, поздоровался глухо и стал пробираться, куда указала Лидина мама. В глазах рябило от блеска скатерти, посуды, приборов, блюд, бутылок, лысин, от всех этих пиджаков, платьев, взглядов, запахов — всего, что было в ярко освещенной, несколько тесноватой для такого огромного стола комнате. Я оказался между Лидой и очень полной дамой в жестяном платье бронзово-золотого цвета. Дама — иначе не назовешь — благоухала пудрой, на лице у нее были красные выпуклые родинки, а волосы казались париком — так были накрашены, завиты, уложены. Дама посмотрела на меня, с удовлетворением раздвинула в улыбке крашеные длинные, суховатые губы. «Ах, вот кто будет за мной сегодня ухаживать». Я сел, не зная, куда деть руки. Лида устраивала других гостей, Мосолова и Олю, а я потихоньку стал оглядываться. Во главе стола сидел Лидин отец — тот большой мужчина со скучно-властным прямоугольным лицом, виски у него седые, волосы тоже седые, через волосок, цвета железной проволоки, глаза не то насмешливые, не то просто хитрые — отдаленно он напоминал какого-то вельможу с портрета в картинной галерее, может быть, князя Голицына работы Брюллова. Справа и слева от папы-вельможи полные лысые люди в достойных костюмах, сером и коричневом, один даже с толстой серебряной цепочкой по жилету, выглядывающему из-под пиджака, с ними кислые женщины в ярких крепдешиновых платьях — наверное, жены круглых толстяков, потом женщина, похожая на Лидину маму, с такими же зимними глазами, только старше, суше, может быть, сестра, ее муж (так я предположил), желтолицый мужчина с крепковолосой седой головой и серыми усиками. Видимо, он любил выпить и ему не терпелось: вот он, не дожидаясь тостов, быстро налил из графина, дернул рюмку, страдательно сморщился, отдулся, чувствовалось — страдание вовсе не страдание, просто притворяется, выпил и рад, жена осуждающе поглядела на него, толкнула коленкой, а он уже улыбнулся и подмигнул мне. Он мне понравился, что-то в нем было сухое, крепкое, густо-мужское, такое же, как черно-седые волосы. Дальше за столом сидела молодая пара, противно занятая друг другом, какая-то бабушка и другие люди — не успел рассмотреть, потому что соседка слева сказала громким капризным голосом: «Младой человек, бути дабры, балычка и салатику». Она протянула мне тарелку. О, если бы я знал, что такое «балык», слыхать-то слыхал, конечно, но никогда не пробовал, у нас и до войны его не бывало, пища у нас была тогда хорошая, простая: щи, котлеты, гречневая или пшенная каша, макароны с маслом, по праздникам пекли пироги, редко бывала колбаса или сыр, икра — это когда мать с отцом ходили в кино или в театр и на обратном пути заходили в гастроном. И где этот салат? Его я тоже не видел. В центре возвышалась фаянсовая миска, по-моему, с винегретом. У нас салатом называли зеленую безвкусную траву, которая сама себе росла в углу огорода, и бабушка иногда приготовляла ее с кисло-сладким молочным соусом. Балык — наверное, что-нибудь рыбное? The boy’s a savage…

Скорее по интуиции я положил на тарелку копченые, розово просвечивающие пластики. Подумал, что надо и самому бы попробовать. А салат? The boy’s a savage… «Лида, где у вас салат?» — «Ты что?! Вот, перед тобой!» Ничего не оставалось, как изобразить рассеянного Паганеля, хлопать глазами. Сошло. Все посмеялись, особенно Костя — он был смешливый, когда не играл свою привычную роль. Салат — это как раз то, что мы дома всегда называли винегретом. Краснея, накладывал его соседке, просыпал на скатерть, испугался. Неуклюж… Тьфу. Услышал наконец манерное; «Спа-си-ба…» И совсем разозлился на эту даму. Все бы ведь могла сама взять, самой даже ближе… Играет в маленькую капризную девочку, и хорошо играет, если б скинуть лет пятьдесят.

Все еще что-то ждали, и вот появилась Лидина мама с огромным длинным блюдом, из которого торчали куриные ножки и стегнышки. Господи, куда же его? Стол и так, как говорят, ломился. С боязливым восторгом обозревал его: колбасы, ветчина, рыба, этот самый балык, похоже и не одного сорта, потому что был и красный, и розовый, и такой — жемчужный, всякая икра, фаршированные яйца, консервы — все благоухало, источало ароматы, и запахи, и флюиды, и подумал — никогда еще не сидел за этаким роскошным столом. И не представлял, что начальник орса может жить так здорово, ну, думал, конечно, что живет получше нас, то-другое достать может, хлеб, наверное, всегда есть, а тут… Сколько же все это стоит, если купить на рынке, без карточек?.. Без карточек? Ха, и по карточкам где же возьмешь? Эта мысль вдруг засела во мне, и я почувствовал, как весь темнею, холодно стало внутри, точно во мне стало вдруг смеркаться, как бывает днем, во время полного солнечного затмения. Откуда у них все? Без карточек??? Тогда как же? Может быть, и без денег? Нет. Нет. Деньги, конечно, заплачены (успокаивал себя). А сколько стоит хоть вот эта коробка с американской колбасой? На рынке за нее платят сотню… И я испуганно, наверное, смотрел на Лидиного отца, проникаясь к нему не уважением, а чем-то заменяющим это ощущение, не завистью, еще и не презрением, не подозрением, а чем-то таким другим…

— Ну-с, дорогие мои и наши… — поднялся, уловив взгляд мамы, желтолицый Лидин дядя с бокальчиком, который он когда-то успел налить. — По коням? За здоровье доброй именинницы Лидии Николаевны, то бишь Лидочки. Ура!

— Ураа-а! — громко и манерно закричала моя бронзовая соседка, оглушая меня и других. Я никогда не пил водки, а вино один раз на материных именинах до войны — налили после долгих просьб полрюмки темного сладкого кагора. Кагор оказался невероятно вкусным, и на другой день, когда я обнаружил в шкафу недопитую бутылку (а я ее и искал, надеясь, что там есть хоть капля на донышке), я не устоял перед искушением — был дома один, — налил кагору немного, выпил, потом еще немного, потом — треть чашки. Помню, как кругом пошла голова, я опьянел, хлопал глазами, улыбался своему отражению в зеркале, потом пошел освежиться на улицу, и так там было хорошо на ветерке, так весело и тревожно, что я запел песню, полез на забор, чуть не свалился, нашел свою саблю из ржавой железной полосы и с гиканьем вылетел на пустырь в бурьян, от меня метнулись облепленные репьями козы, а я рубал, обжигаясь, крапиву и лопухи, мчался рысью, пока не налетел в траве на проволоку, растянулся, ссадил колени и рассек лоб — шрамик над бровью есть и сейчас, только стал очень маленький. Хмель у меня там прошел, колени я залепил пыльными листьями подорожника, смочив их слюнями, рассеченный лоб объяснил кознями соседских мальчишек, но долго жил с ощущением своей вины и страха перед возможными последствиями первого пьянства… К счастью, все обошлось, никто ничего не заметил, и грех мой, если не считать рассеченного лба, остался без расплаты, что, в общем-то, редко бывает в жизни.

Водку я выпил храбро — будто бы только то и делал, что пил ее. Она поразила гадко отвратным вкусом, но я стал тотчас заедать салатом, и отвращение сошло, осталось только расширяющееся тепло в желудке. Есть же захотелось страшно, еле пересиливал себя, чтобы деликатно, благочинно ковырять салат вилкой, обнаружил, что большинство держат ее не так — я держал, как карандаш, а они, как художники держат кисть, — срочно перестроился. Никто не заметил. Решил следить за Мосоловым. За первым тостом последовал второй, за уходящий победный год. И я снова выпил водки, на сей раз неудачно, закашлялся, побагровел, возненавидел себя до слез. И глаза Лидиной мамы, и глаза самой Лиды посмотрели на меня с неудовольствием. Зато медно-бронзово-жестяная соседка очень сочувствовала, предложила свой надушенный платок, я отказался, платок у меня был свой… А она говорила: «Водка — ведь это ужасно, ведь это яд, и вы, молодой человек, не привыкайте, заклинаю, не привыкайте…» А меня и не надо было «заклинать», я бы ее в рот не взял, если б не Костя, и не другие мужчины, особенно Лидин дядя, который провозглашал тосты, кидал прибаутки, кричал уже: «Где ром? Подайте мне ромовую бабу!! Рром отдельно! Бабу отдельно!» — и шутовски вытаращивал глаза, хохотал: «Хха-хха-хха-хха-хха…» А сейчас он кричал: «Доррогие — приготовить фужеры… Под Новый год»… — И прикидываясь загулявшим купцом: «Шампанскава-а-а…» Кто-то уже раскручивал проволоку с серебряных горлышек, Мосолов со знанием дела тоже открывал, девочки боязливо напряглись. Лида, подняв брови, ждала, моргала… Бах! оглушительно ударила пробка слева, взвизгнули женщины. Кто-то дернулся, двинулся, спасая платье. А Костина бутылка открылась даже без хлопка, с легким шипением. «Вот так! — говорило Костино лицо. — Учитесь». Он начал разливать играющее, шумящее вино по фужерам девочек, потом налил мне и себе. В синем бокале прыгали пузыри. Мельтешило газовое облачко. Все замолчали. Начали бить настенные часы с фарфоровым расписным маятником. Бамм… бамм… бамм… бамм… выговаривали они… «С Новым годоо-ом!» — закричал Лидин дядя, как бы идя в атаку, и поднял фужер, как шашку, и все зашумели, вставая, чокаясь, а я понял, что Лидин дядя притворялся. Он все время притворялся, даже сейчас, когда, сведя глаза к носу, пил шампанское. «С новым счастьем!» Я, вдруг обретший некую новую уверенность, чокнулся с Лидой и с бронзовой соседкой. Шампанское кололо язык, было холодное и деручее.

Потом следовали тосты за гостей, за хозяйку, за хозяина. Лысые друзья лезли к нему целоваться. Я снова стал сыном генерала, толковал Лиде и соседке про нашу новую квартиру из пяти комнат, уже без предубеждения поглядывал на Лидиного папу, который сидел теперь с улыбкой полководца, выигравшего большое сражение, слегка покачивался, откидываясь, держа толстую папиросу, слушал речи собеседников ошую и одесную. Уже стоял за столом гвалт, звяканье ножей, вилок. Мосолов, изрядно охмелевший, тянулся ко мне с рюмкой, улыбался братской улыбкой, которая от хмеля стала еще добрее и проще.

Лида разрумянилась, угощала меня с некоторой даже гордостью, но все-таки я чувствовал какую-то холодинку в ней, которая никак не проходила, или, может быть, Лиде просто нездоровилось.

— Лидочка! Покажи, что тебе подарили? — сказала соседка слева, и все зашумели: «Конечно, конечно!» Наверное, захотели увидеть и сравнить свои подарки. Лидина мама вышла. «Только бы не приносили картину, — подумал я. — Как неуместна она сейчас, здесь, этим людям». И вообще я, конечно, дурак, надо было какие-нибудь духи, еще что-то. Ведь ждали-то генеральский подарок. Но картина явилась как раз первой, а за ней ворох всяких других вещей: материалы, альбомы, статуэтки.

— Боже мой, ведь это же Ливитан! — колыхалась соседка. — Какой раскошный багет!

— Замечательная рама! — похвалил еще кто-то.

К счастью, Лидин дядя предложил выпить за здоровье именинницы в новом году, а потом предложили танцевать. В соседней комнате загремела радиола. Я танцевал с Лидой и не испытывал уж ни того страха, как в первый раз, ни того восторга. Что же это такое? Лида на все отвечала кисло или старалась скрыть, но у нее плохо получалось. С кубышечкой Нэлей танцевать было хорошо, она была очень простая, и я так преуспел в танцах с ней, что, осмелев, пригласил и Олю Альтшулер. Оля Альтшулер! Только тут я понял, что такое настоящая красавица. Она отличается от простых смертных, как мед и нектар от тривиального сахара. Я почувствовал это, едва положив руку на ее упругую, ловкую и в то же время великолепно изогнутую талию, почувствовал вдруг даже как бы прекрасный вес ее стройного тела, его плавное, величавое движение, столь ладно подчиненное ритму, что сам подчинился ему, сомлел в наслаждении танцем с этой девушкой, более походившей на юную женщину-богиню. От Оли пахло сладкими пряными духами, и хотелось мне одного — лишь бы подольше был этот медленный танец.

Я тоже рассердился на Лиду. Думал, какой я чужой тут всем людям, комнатам, великолепному столу, Лидиному папе-вельможе, маме с зимними глазами, и Оле, и Нэле, и Мосолову… Но тут на меня обрушилась соседка, в парче, в окованных медью могучих формах: «Младой человек, раз вы не догадывайтесь, я приглашаю вас…» Она закружила меня в вальсе, притиснула к себе, сжимала руку, а я лишь безвольно подчинялся, удивляясь энергии и силе женщины, точно она ее нарочно демонстрировала. От нее тоже пахло духами, но ужасно, удушливо, она что-то говорила мне, я не слушал, был рад, когда пластинка заходила вхолостую. Лида улыбалась. Мосолов подмигивал. А дама явно решила веселиться, победно плюхнулась в кресло. Танцевали тут и еще какие-то женщины и, урывками, Лидина мама с желтолицым дядей. Несколько раз я замечал на себе ее внимательный изучающий взгляд. Он как будто оценивал все на мне — от ботинок до галстука — и останавливался на выражении неопределенного, недоверчивого внимания, словно бы вопроса или раздумья: «Что ты за гусь?»

Потом снова пригласили за стол. Подали горячее жареное мясо, и опять начались тосты, опять Лидин папа сидел в позе римского императора на триумфе, а Иван Селиверстович и Сергей Аркадьевич (так звали лысых дядей) с угодливыми улыбками рассказывали анекдоты, не забывая осушать свои рюмки. Я помнил, что мама велела мне пить не больше двух рюмок, но, конечно, выпил больше, хотя водка, чем дальше, становилась противнее. Есть уже не хотелось, несмотря на все изобилие. Я спрашивал Лиду, что с ней. «Так, — отвечала она. — Ничего…» Тогда я замолчал, ковырял вилкой в тарелке, попробовал мясо — есть не стал, хоть было вкусно, и подумал: хорошо бы сейчас встать и уйти. Так гордо уйти, и еще бы лучше, если б я был военный, с погонами, с портупеей, и увидел тотчас, как гордо и достойно я уходил, а они все смотрели, разинув рты.

— Выпей, — тянулся совсем лучезарный Костя.

— Давай, — я вдруг вспомнил читанное где-то, что водка — лучшее средство от печали. Налил и залпом выпил, не закусывая. Пусть Лида видит.

— Сслушай, а ты молодец! Оказывается, боксер еще…

— Кто боксер? — оживилась Лида.

Костя показал рюмкой.

— Правда? — недоверчиво посмотрела она. — А почему не говорил?

— Не хотел и не говорил…

— Какой ты скрытный и вообще… Ну, пойдемте танцевать.

И мы снова танцевали, и снова осаждала меня бронзовая дама, теперь она уже сильно опьянела, висла на мне, предлагала шепотом встретиться, говорила, что она метрдотель в ресторане «Восток» (где я когда-то обедал с англичанами) и что мне все там будет… Я еле удерживался, чтоб не оттолкнуть ее, она была мне противна теперь особенно и своими духами, и перетяжками корсета под платьем, и круглыми жирными складками, которые я боязливо ощущал под рукой, и своим жестяным, бронзовым платьем.

В соседней комнате играли в карты. Слышался громкий голос дяди и другие голоса: «Кто хвалит? Бубны… Сорок! Еще сорок! Двадцать… Пас…» — «Коля, мне к Восьмому марта нужно новое платье, а Лидочке туфли…» — это ее мама. «Будет…» — последовал неторопливо уверенный ответ.

Я засобирался домой. Обещал матери прийти в два часа, а было уже половина третьего… Мосолов и Оля засобирались тоже, а Нэля, оказывается, незаметно ушла. Она жила в этом же подъезде.

Лида вышла вместе с нами, и, когда Мосолов и Оля спустились ниже на этаж, я спросил, взяв ее за руки: «Что?» — «Тише, не дави мне руку… Слышишь… Восьмиклассник…»

И я сразу отпустил ее, мне стало жарко и стыдно. Так вот оно что! Значит, Мосолов проболтался. А чем он виноват? Ведь врал-то я, и я его не предупредил.

— Что теперь?.. — спросил я как-то пьяно. — Все?

Она молчала.

— Все? — повторил я. — А знаешь почему…

— Знаю, — сказала вдруг Лида. — Я это недавно, кажется, поняла…

— Правда?

— …

Я вдруг обнял Лиду и, прижав к себе, неловко поцеловал куда-то в щеку и в нос. Она резко вывернулась, оттолкнула меня: «Ты с ума сошел…» Я хотел обнять ее снова, но она уперлась мне в грудь и сказала голосом своей мамы: «Толя, не глупи… Слышишь?»

— Ну, тогда я пошел… — сказал я, опуская руки. — Спасибо тебе…

Она помолчала, потом медленно пошла вверх, а мне хотелось ее догнать, но я стоял и смотрел, пока не щелкнула дверь.

А потом мы с Мосоловым провожали Олю. Мосолов был пьян, смеялся, говорил глупости, я немного на него дулся, Оля возмущалась, совсем как жена: «Безобразие… Напился… Мерзавец…» Мосолов только улыбался. Кажется, они поладили на прощанье. Из деликатности я отошел в сторону, закурил первый раз за этот вечер — ночь, пошел провожать и Мосолова, который совсем расклеился, пел, валился на меня, и два раза мы падали оба. Наконец я взял его за руки на спину и так тащил до самого дома, до подъезда…

Обратно шел — на улицах было людно, как всегда бывает в новогоднюю ночь. Я шел и радовался, что Лида простила одну мою невольную ложь — теперь хоть не надо в этом притворяться. Мне было и легко, и грустно, и стыдно, и я не мог отделаться от мысли: «Зачем я все-таки туда ходил? Что я этим людям и что мне они…» Я думал, что Лида теперь почужела, отдалилась от меня, между нею и мной, словно бы разделяя навсегда, мерещился тот огромный стол с колбасами, заливными курами, балыками, с бутылками черного и белого вина, с креслом ее папы, с изучающим взглядом ее мамы. Они-то мне ничего не простят.

Мать не спала. Хотя и не стала упрекать меня за позднее появление, но мне и так было стыдно, в Новый год ушел туда, оставил ее одну.

— Есть хочешь? — спросила она, тревожно оглядывая меня, как бы проверяя, весь ли я тут, и, убедясь, что весь, устало, бессонно улыбнулась.

— Да, — обрадовался я. Я и в самом деле хотел есть.

Она достала из печи теплый пирог, картошку. Налила чаю. И положила маленький кулечек с леденцами. Мы стали пить чай. Я рассказывал о Лидиных именинах, а мать молча покачивала головой.