I

I

Я ученик седьмого класса сорок пятой мужской средней… Иду в школу темной зимней улицей. Мне голодно и холодно, как писалось когда-то в святочных рассказах. Голодно, потому что натощак поел картошки без хлеба и немного мутит от этой ранней еды, особенно когда представляю опять вареную зеленоватую, очищенную от липкой кожуры мелкую картофелину, которую даже обильное макание в сырую соль не сделало вкуснее. Сплевываю в снег тягучую слюну — хочу есть, хлеба хочу, черного, остистого, колючего от овса, но хлеба, досыта, хлеба бы… — не чуете, как вкусно он называется: свежий черный хлеб. А пахнет… Хлеб… Хлеб будет днем, когда приду из школы. Вчера я съел весь паек, триста граммов, за один присест, а вечером мать дала мне на ужин еще один кусок. Я знал, откуда он. Мать опять оставила от своей пайки — мне было стыдно есть. Я съел. А стыдно и сейчас.

Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного — за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол — здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное — взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине — снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.

Останавливаюсь. Прямо передо мной окна облупленного, в ржавых потеках дома, красно-желтого, давно не штукатуренного. Окна на тротуар. Толстоного и сонно ходит там женщина в белой рубахе с кружевом на подоле, волосы распущены. У женщины гладкие желтые плечи. Отворачиваюсь, а хочется еще смотреть. Стою отвернувшись, надеваю покрепче кирзовую сумку на брезентовом ремне и, вздохнув, сворачиваю с утоптанной школьной тропы. Медленно иду прочь, подкатываюсь на кованых ботинках, посвистываю бездумно. И теперь мне хорошо в безлюдной улице. Хорошо идти непонятно куда, хорошо смотреть, как тихо-уютно раскрывается в небе неяркая зимняя заря. Кротко алеет, желтеет за домишками. Девичий отсвет по оснеженным крышам, на венцах заборов, стволах тополей. Летят к утренней трапезе галки. Неторопливо яснеет юг. Холодеет север. Все прозрачно, льдисто-северно там. А вот солнце выставилось золотом-колесом, золотом прокатило по улыбчивой улице, пыхнуло в окнах домов, не забыло плеснуться в ведрах у идущей с коромыслом старухи. Полные ведра с голубой и сияющей зимней водой… Снег в тенях поголубел, под заборами — фиолетово-синий. Тополя подобрели в вершинах. Утро. Небо. Дымы над крышами. И я свободен. Иду прочь от школы… Я сам себя освободил.

Не знаю, почему тогдашнему наркому просвещения пришла в голову мысль разобщить мальчиков и девочек в городах по разным школам. Просто ли потому, что новое — хорошо забытое старое, или виделись кому-то благонравные классические гимназии — те самые, что были с мадам, говорившими по-французски, с непререкаемо величественными начальницами, с учителями в вицмундирах, или, может быть, мудрые академики-педагоги просто задумали новый широкий эксперимент — где мне было знать тогда, что в короткой истории нашей школы были уже и ликбез, и соцвос, и первая ступень, и ступень вторая, был метод бригадный, был метод индивидуальный, «уд» был, и «неуд» был… Кто все это помнит? Как бы там ни было, идея раздельного обучения тотчас исполнилась во всех городах.

Великие преобразования в школе имеют одну тяжелую сторону — последствия их в первую очередь выносит маленький человек, простая и, наверное, не вполне понятная преобразователю человеко-единица. Вот так я, годами привыкший к своей соседке, тихонькой, рябой, как воробьиное яйцо, Лиде Поповой, привыкший к запаху ее оранжевых волос и голубенького, штопанного на локтях черным платья, вдруг оказался в четырехэтажной неуютной школе, кишащей одними круглоголовыми мальчишками. Парты в этой школе прыгали, на переменах висел гам и вой, по лестницам катился живой орущий поток, а коридоры напоминали места народных волнений и муравьиные дороги в самую страдную летнюю пору.

В классе с голыми окнами в сплошных квадратных переплетах — такие окна можно увидеть на журнальных картинках двадцатых годов, на иллюстрациях к Маяковскому — мне сразу просекли лоб железной пулькой, потом я сел в чернильную лужу, старательно налитую кем-то в углубление скамьи, и в довершение, должно быть за испуганно-безобидный вид, мне присвоили кличку — Тихон и злобно хохотали, когда я пытался на кулаках доказывать обратное. Били здесь кучей — десять на одного, лежачего щадили не всегда. Впрочем, как выяснилось вскоре, — у всех в классе были прозвища и клички. Их сокращенно образовывали от фамилий — это еще очень хорошо, — но чаще давали за какие-нибудь внешние качества. Самого низенького из моих соклассников, смуглого, черноглазого звали во множественном числе Мышата, другого, длинного и медлительного, как жук-богомол, — Гипотенуза, иногда сокращая до Гипотез. Белого с красно-голубыми наивнейшими глазами в белых ресницах звали Кудесник, парня с огуречным лицом Гуссейн-Гуслия. Пришедшего следом за мной мальчика со стриженым, странно удлиненным затылком, по которому все время хотелось дать щелчка, тотчас окрестили Клин-голова, так же просто — «Клин», а иногда и Гора-Благодать. Есть такая крепкая железная гора за Тагилом — проходили по географии… Более прочих изводили прозвищами очень тихого, всегда задумчивого мальчишку, который сидел один на задней парте у стены. У него были большие круглые уши, брови углами, неестественно мохнатые ресницы и неровный желтозубый рот. Когда он улыбался — походил на молодого шимпанзе, но почему-то не это сразу бросающееся в глаза сходство служило основанием для клички. Фамилия у парня была Мартынов и всячески искажалась, варьировалась, пока не укрепилось одно нелепое прозвище — Тартын, к которому иногда добавлялось и прилагательное — болотный. Тартын обижался на кличку, иногда чуть не ревел, моргал мохнатыми ресницами, кривился — тем сильнее его дразнили, приставали, донимали, даже слабейшие, уверенные в своей безнаказанности. Тартын никогда не дрался.

Текли дни в буйном аду — дни, отмеченные скукой уроков, драками, возней на переменах, курением в залитой мочой гадкой уборной, которую словно бы никто не убирал. Курили взатяжку, кто не умел — учился. Курить, плевать сквозь зубы, петушиться, употребляя целый лексикон матерщины, считалось признаком силы, а сила в придачу с наглостью, какой-то особой постоянной злобностью и умением «блатнячить» ценилась высоко. И мы старались показать эту силу, конечно, на тех, кто послабее, кто еще не научился давать сдачи и скалить зубы. Не гайдаровский благородный Тимур, а, скорее уж, гайдаровские Квакин и Фигура были героями для подражания. И такие «фигуры» с разными названиями — Павлюк, Земляк, Чащиха, даже какой-то Гришка-колхозник — постоянно бродили возле школы, выворачивали карманы у младших, ни за что ни про что разбивали носы. Не раз я видел у них жутко поблескивающие ножи, и озноб ужаса не давал мне спокойно жить. Наверное, просто я был трусом и горько сознавал это теперь здесь, где так нужно было все, что называется словами «храбрость», «спокойствие», «сила» и тому подобное. Ценилось и наличие друзей. «Скажу ребятам!» — было веской угрозой, даже когда «ребят» просто не было. Но если они были — особенно такие, как Павлюк, Чащиха или Гришка-колхозник…

Пока я сидел с Лидой Поповой, учился в маленькой двухэтажной школе, родной и привычной мне с первого дня, я как-то не задумывался, трус я или храбрый, хоть это было для меня и не все равно. Смутно подозревал — трус: по лестнице на шестиэтажный дом лез — не долез; яблоки ходили воровать — я на заборе сидел, боялся; пьяный по улице идет — ухожу в ворота, просили у отца пороху украсть — не украл, а отец бы и не узнал ничего. Там школа была рядом, учились все свои, тутошние, с ближних улиц, были и враги, но тоже свои, знакомые давно, и если я знал, что Вовка Курицын ходит с ножиком, у которого ручка сделана из патронной гильзы, а Витька Морда носит в кармане серебристую тяжелую цепь, я их все равно не боялся: своего-то не тронут, а тронут, я тоже чем-нибудь отплачу.

Половина в классе были девчонки, и с ними было куда как просто. Я и в детские-то дни все играл с девчонками, и дрался с ними, и они меня колотили своими костлявыми кулаками.

А здесь было все не так. Нас собрали точно наспех выдернутые овощи, которые неумело и поспешно снова воткнули в грядки, и были тут рядом пресные бобы, простодушная репа, горький лук и едкий чеснок…

Я оказался здесь без друзей. Их и раньше было немного. Был мальчик из соседнего двора Миша, очень аккуратный, очень собранный, коллекционер и филателист, у которого я научился собирать марки; был Ремка Емельянов, вместе учились в пятом и в шестом, читали «Три мушкетера» и «Виконт Де Бражелон», все время сражались деревянными шпагами, «отражались», как говорил Ремка; но самый большой мой друг раньше, еще до школы, был Юрка-китаец. Он в самом деле был китайцем, и жили они недалеко от нас в подвале большого частного дома. Юрка не очень говорил по-русски, слова коверкал на свой лад, но как-то так коверкал, что было хорошо и понятно. Оказалось в нем что-то доброе, теплое, как у родного брата, и мы подружились накрепко, так что и я иногда переходил на его язык, вместо «я» говорил «моя» и вместо «пойдем» — «ходи-ходи». Не проходило дня, чтоб мы не бывали вместе, если не приходил Юрка, я с утра отправлялся к ним во двор, спускался по осклизлой лестнице в подвал и сидел на холодных ступеньках, остро воняющих какой-то особенной кислой сыростью, которой пахло и от самого Юрки. Я дожидался, пока он выйдет. Но обычно Юрка приходил к нам, мы вместе пили чай, и он всегда улыбался черными-черными глазами и неровными зубами.

Мы играли целые дни на дворе, иногда присоединялась к нам Юркина сестра, черноглазая китаяночка Рита, которую он звал Рида и я тоже звал так. Или мы бродили по пустырю и свалкам, искали лом, кости, утиль. Он всегда находил больше меня, глаз у него был наметанный. «Смотри… Моя нашла. Это хороша. Это чисто — медно…» Он улыбался, даже когда мы схватывались врукопашную, валялись на траве. Я был сильнее его, он — ловчее и как-то жестче, и часто опрокидывал меня, смеялся без злобы. А потом мы сидели обнявшись и пели: «Синее море, красный пароход». Юрка пел «парахода». Он учил меня по-китайски, и я уже кое-что понимал.

В один год мы пошли в школу, но поучиться вместе не успели. Однажды Юрка пришел утром ко мне, принес большую птичью клетку. Клетка была у него единственная хорошая вещь. Жили китайцы бедно.

— Моя тебе, — сказал он, улыбаясь. — Моя шибко не хотела уехать. Отец ехала… Хотела… В Сибирию…

— Почему? — спросил я, не понимая еще, что мы расстаемся.

Он улыбался.

— Отец хотела… В Сибирию… Мать, Рида тоже… ехала. Бери ето… тебе ето…

Мы стояли на дворе и молчали. Было тепло, как летом. С утра жара. Солнце грело затылок и плечи. Пахло тополями и травой. Я еще не знал, что и в такие дни люди могут уезжать.

— Погоди, — сказал я. — Погоди, Юрка. Моя сейчас! — Побежал домой, разбросал игрушки, нашел карманный электрический фонарик. Лучше у меня ничего не было.

— Вот, — сказал я, свалившись с лестницы, потому что берег фонарь, и разбил оба колена. — Вот — тебе. Моя — тебе. Чтоб не забыл…

Он улыбался. Взял фонарик. Разглядывал. Он его знал. Потер о рваные штаны.

И вдруг я увидел, что Юрка улыбается сквозь слезы, и сам чуть не разревелся.

Юрка ушел. Проводить я его не успел, почему-то уехали они в тот же час.

А клетку я берег. Все вспоминал его, доброго китайца в драных штанах. Таких друзей пока у меня больше не находилось.

Курить в новой школе выучился скоро. В моем стаже курильщика уже было несколько ранних опытов, из которых помнился крепко один. Лет шести или семи я первый раз стащил у отца очень толстую красивую папиросу с красивой золотой надписью, кажется, такие назывались «Пушка». Вооружившись «Пушкой», стащил и спички — их от меня не прятали. Закурить насмелился после долгого выбора безопасных мест, как-то: уборная, сарай, тенистый проулок за домом и наконец старая конюшня — тут показалось всего лучше. Сначала еще раз осмотрел добытую папиросу, нюхал, дул в трубочку мундштука, даже прикоснулся языком к табачному кругляшику. Запах табака нравился. Вкус — нет. Потом, уже совсем как отец, я смял папиросу, взял ее в губы и зажег спичку. Гордое ощущение взрослости переполняло меня. Пряный горький дым заложил дыхание, я раскашлялся до слез, но все-таки не оставил папиросу, а потянул еще и еще, правда, теперь уже не пытаясь выпускать дым из носа, как в первый раз, Все пошло хорошо, вроде бы чудесно, мне вдруг стало весело, приятно, так что я решил даже выйти из конюшни — подумаешь, что мне бабушка! Да она и не увидит. Да я… Ха-а… Ха… Почувствовал вдруг — качает. Все кругом стало голубое, подвижное — качался сарай, столбы, подпирающие навес, небо с облаками, дом, тополя, шагнул еще — показалось: под ногами нетуго натянутая парусина. Она колыхалась во все стороны — сейчас упаду. Это было страшно… Самое ужасное, что уж никак не побежишь домой, не скажешь и не покаешься, а надо выбираться одному, победить это, или… и что же будет теперь? Что будет? Так думал я, держась за стену, боясь отпуститься. Потом медленно двинулся, щупая бревна сарая, потому что солнце меркло, стало морозно-холодно, точно сделалось сразу затмение и глянула холодная ночь. До огорода я полз на четвереньках, лег в борозду между грядами, лежал так, чувствуя, как потихоньку отходят мороз и мгла, а солнце и мир обретают свой прежний счастливый смысл.

Может быть, так я заглянул туда, куда не заглядывают, понял жутко и ясно — там ничего нет, только мороз, тьма и пустота…

К прозвищу в школе я притерпелся, сдачи — давал, умел далеко цыкнуть сквозь зубы и длинно выматериться в подходящий момент, но все это было у меня ненастоящее, словно бы я играл кого-то или вот есть такие безвредные мухи, которые подражают в окраске осам, и бабочки такие есть — шмелевидки, и жуки — восковики. Наверное, они точно так же притворялись — притерпелись, как я, как другие, а сами никогда осами не были.

Радостными все-таки были минуты, когда уходил я из этой школы, или «сдирал» с нелюбимых уроков, например, у «русалки» Елены Петровны — полной женщины средних лет с лицом-дыней. Пристройте к дыне очки-пенсне, гладкую прическу с пробором посредине, и будет Елена Петровна, всегда в синем залосненном костюме — он сидит на ней так плотно, с такими постоянными складками, точно она никогда не раздевается. Если я не сбегал, то легко добивался, чтоб меня выгнали. Для этого надо было раз десять обернуться, чтобы громко скрипела сломанная скамья. Елена Петровна вскипала, приказывала встать. Я не двигался. Тогда еще более накаляясь, она кричала:

— Смирнов! Вон из класса, сейчас же, немедленно — вон!

Я степенно уходил. Нравилось так уходить. Я поднимался в своих глазах и, может быть, не только в своих. Можно было покурить в одиночестве, помечтать, высунувшись в разбитое окно, и потом прятаться по школьным закоулкам, под лестницами, в зале, в фанерных проломленных постаментах под бюстами Павлова и Чапаева. Иногда удавалось разжалобить гардеробщицу тетю Наташу — чего только не врал, чтобы вызволить пальто, — и тогда я отправлялся «казачить», то есть болтаться у магазинов, по тротуарам, на вокзале и на междугородной телефонной станции — если было холодно. Но чаще я отирал и без того блестевшие грязным блеском стены в вестибюлях кино, толкался в тщетной надежде «протыриться» — пролезть как-нибудь в давке-свалке, которую устраивали у входа перед началом сеанса такие, как я, и хуже меня. Старухи билетерши обычно сдерживали натиск. Старухи были на удивление сильные, ловкие, понаторевшие в схватках с нами. Но изредка и они отступали, и если я проскакивал в черной лавине ребят, то уже знал, как задержаться на два и на три сеанса, до одури наглядеться, как Зигмунд Колосовский бежит прямо из зала суда! Бах-бах-бах — по свечам сразу из двух пистолетов, потом косит немцев из автомата, а у меня дрожат руки — точно палю я сам. Мне бы такой автомат!! Война ведь еще не кончилась. Освобождали Польшу… А мне было тринадцать.

Возвращался домой аккуратно к двум. Кажется, я даже не раскаивался, не сожалел, что сбежал. Двойкой больше, двойкой меньше. Эка беда… Подумаешь… Лишь прочнее ненавидел эту школу. Думал, дотяну год и брошу, пойду работать. С четырнадцати уже берут… А ведь раньше я школу любил: ходил аккуратно, задания выполнял, галстук гладил, учителей слушался. Был у нас пионерский отряд, собирали лом и старые газеты, ездили в лес, пели у костра. Здесь отряда не было, в комсомол не принимали — рано, галстуки почти не носили и пионерами вроде бы уже не считались. Кажется, я и не учился ничему. Трудно было учиться. На уроках стоял гвалт. Никто никого не слушал. Учителя надрывались в крике, то и дело кого-нибудь выставляли за дверь. Иногда учителя, не выдержав, уходили с урока — мы злобно торжествовали: ага, сбежала! Какой поднимался тут стук, грохот, вой! Какие пулеметные очереди исполнялись крышками парт! Мало помогали вмешательство завуча, приход директора. Нотации и угрозы остепеняли нас ненадолго. И вот под шум, под крик учителя, под резиночный щелк я рисовал в тетрадках броненосцы и крейсеры — только что прочитал «Цусиму» Новикова-Прибоя, где больше всего поразили не описания сражений и тонущие корабли, а то, как на Мадагаскаре пьяные офицеры играли в карты на животе голой женщины. На уроке алгебры составлял по памяти систематику черепах, электрических скатов и акул. Можно было коснуться и классификации птиц, и насекомых, и млекопитающих…

Классификация! Чудесное, удивительное слово! Прекрасное занятие! Я наслаждался им и дома. Дома было несколько старых томов Альфреда Брема с коричневатой бумагой и «Зоогеография» Пузанова — вообще ни с чем не сравнимая, поразительная книга. Просто, понятно и спокойно она рассказывала о прошлом Земли, какие были эпохи и периоды, какие ходили по той Земле звери… На ее страницах я видел чудовищных ящеров и вымерших слонов. Меня мучил, да, пожалуй, мучает и сейчас вопрос: как они жили — и вымерли? Что тогда было? Какие звезды? Какое солнце? Неужели вот это самое, под которым живу я, все мы, земля, человечество? Вот это солнце, которое сейчас припекло, присело на затылок Клин-головы, и Клин жмурится, загораживается тетрадкой, как от резиночной пульки, неужто оно же светило какому-нибудь бронтозавру, трогонтериеву слону? Я часто думал о вымерших мамонтах. Как же вымер последний? Наверное, долго ходил он один и один — на всей Земле одинешенек — все искал своих и не находил. И вот ушел куда-нибудь на север, в тундру, там упал, лежал, трубил, подымался, звал… Под сполохами северного сияния, под вой волков и тявканье песцов, почуявших добычу. Это, наверное, страшно — вымирать…

Книга рассказывала об океанических островах, где вечно гудит пассат и оттого жуки, бабочки — бескрылые. Поднимись на крыло — унесет в океан. Против ветра нужны большие крылья, как у морских орлов, птиц-фрегатов и альбатросов. Я погружался в эти страницы, уходил несказанно далеко, как в океан. Вызубрил, запомнил зоологические области-подобласти… Срисовывал таблицы тропических животных… Был нелепо умиротворенно-счастлив. Счастлив иногда от одного какого-нибудь названия. Например — «Саргассово море». Что это такое? Море средь океана! Бесконечные водоросли, плавающие крабы, южно-синее небо. Острова погибших кораблей, где под вечным солнцем, согнанные невидимым течением, рассыхаются и гниют старинные фрегаты и галионы, пиратские шхуны, испанские каравеллы и английские клипперы. Ветер колышет выбеленные клочья парусов, гладит медь пушек и загадочные лица морских дев — наяд, сирен, глядящих в океан, а в каютах, в истлевших кожаных мешках, лежат тяжелые золотые дублоны, гинеи и луидоры, пиастры и динары…

Отдыхая от книги, глядел в окно на сизые в моховой зелени крыши, на тополя с засохлыми старыми вершинами, на покривившийся конек соседних ворот, весь обсыпанный бурым, позднеосенним листом, глядел и думал. Неужели я дрался вчера под лестницей до расквашенных носов?.. Дрался просто так. Он меня пихнул, я — обернулся, сказал, кто он такой. Он мне в нос, я ему — по зубам… Вот так. А тут наука, прекрасная, умная, манящая, неведомая. Нравились названия зоологических областей: Индо-Малайская, Неотропическая, Гвиано-Бразильская… Слышите? А еще есть ОКЕАНИЧЕСКАЯ, МАДАГАСКАРСКАЯ, ВОСТОЧНО-АФРИКАНСКАЯ… Слова звучали чарующе-чудесно, от них забывались мои невзгоды, обиды, полуголодные дни, война…. Достаточно было прочитать:

«По авторитетному свидетельству Уоллеса» (там был и портрет: добрый такой старикан с кудлатой бородой волшебника — фанатик в проволочных очках, — пятнадцать лет путешествовал в тропиках, пять — по Бразилии, десять — по Малайским островам) — итак, «по авторитетному свидетельству Уоллеса, лично собравшего на островах Малайского архипелага 111 700 насекомых, немногие страны в мире могут похвалиться более богатой и многообразной фауной, чем Индо-Малайские острова. Особенно эффектны мотыльки семейства Papilionidae. Упомянем великолепную бархатисто-черную с зеленым Ornithoptera brokeana и колоссального Papilio memnon, наконец Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев. Очень типичны для подобласти также огромные беловатые бабочки Hestia. Не останавливаясь на других беспозвоночных, подчеркнем лишь замечательный факт присутствия на некоторых островах представителей древнего класса Protracheata, сохранившегося на южных оконечностях материков…»

Что из того, что я не знал, как перевести латынь, не ведал, что это за «колоссальный Papilio memnon и Papilio paris с золотым и зеленым рисунком крыльев», что я вообще не мог знать представителей древнего класса Protracheata — наверное, какие-нибудь диковинные ракоскорпионы — важно было, что они есть, живут где-то в счастливой дали на южных оконечностях материков, и моя память, расцвеченная воображением, уносила меня на эти оконечности, где накатывает гулом тяжелый прибой, шумит пена, кричат чайки, и дальше-дальше в океаны, в их зеленую ветреную бесконечность, выпуклую, безлюдно-одинокую и бархатно переливающуюся непрестанной зыбью. Я видел, как идут там облака, спят в волнах морские черепахи — логгерхеды, а по ночам над океанскими пустынями в свете мохнато-замороженных звезд выпрыгивают из глубины манты — гигантские чертовы скаты, настоящие дьяволы этих бездонных пучин.

От истрепанных книжек шло неистощимое непрестанное дыхание. Оно питало мою фантазию, ум и чувства, а может быть, будило и еще нечто тайное, что всегда жило во мне, рождало до странности реальные образы. Я мог, например, увидеть африканскую саванну, хоть в ней никогда не был, почувствовать ее так сильно, словно бы всей кожей воспринимал ее солнце, большой ветер и запах пересохшей слоновой травы, антилопьего помета и далеких-дальних пустынь. Пустыня тоже пахнет по-своему — песками, зноем, жуками-скарабеями, выветренным камнем пирамид, рекой Нилом, сфинксами и древностью, ах как сложно, и жарко, и сухо… Я мог увидеть огрубелость коры баобабов, зелень зонтичных темных акаций, колючки на граненых стеблях ядовитых молочаев, похожие на рога буйволов, осязал плотную глину термитников, как будто вчера трогал их вот этой рукой. А вы не носите в себе ощущение и виды тех мест, в которых никогда не были, каких-то болот, берегов, рек и скал, может быть, даже пещер и огней?

Сейчас уже много пишут о генетической памяти, хранящей остатки наших прежних бесчисленных существований…

Иногда я думал, что был, наверное, каким-нибудь муравьем, может быть, рыбой или моллюском в древнем океане, был чешуйчатым ящером, большой птицей и медлительным сильным зверем, не похожим на ныне живущих. Я был, точно был, я когда-то умел летать и плавать, и мне знакома и черная глубина и синяя высота… Я был… Иначе не было б меня сегодня и не тянулась от первичных глубин совсем не тонкая, а очень прочная, прихотливая цепь жизни, вечной жизни, которую чувствуем все, и она дает нам ощущение своего бессмертия… Я часто думал о смерти, о том, что когда-то придется умирать и почему это и зачем, и в то же время я думал, что всегда был на этой земле и на земле той, давней и прошлой, моя память куда больше, чем просто отпечатки бегущих образов и дней. Может быть, тогда я не столь уверенно рассуждал, но мои ощущения, простое чувство земли и неба были намного яснее, неприглушенно говорили мне о том, о чем, не заботясь о внятности, не стесняясь сомнениями, спрашивал их мой отроческий ум. Позднее, когда я впервые смотрел цветные фильмы об Африке, Австралии, Океании, эта память еще раз сказала, что все было в точности — это та земля, и то солнце, и те звезды, свет которых ощущал я за многие миллионы лет. Все было так же явно, как на уроке геометрии, только геометрию я ненавижу, она и сейчас рождает одно странное впечатление, точно я сделался вдруг крохотным и заблудился среди проволочных макетов, кубов, цилиндров, призм, разверток и пирамид, горой сваленных в пыльный угол за столом в учительской — туда приводят изредка на допросы.

О моих грезах и «научных изысканиях» не ведал никто. Только мать иногда заставала меня за книгами и тогда смотрела добрее обычного, хотя она и вообще была добрая — главное ее качество. Отец до войны был вечно занят, вечно на работе, он был строителем и, когда пускали завод, не приходил домой неделями. На фронт он ушел через два дня после объявления войны, и я не видел его уже четвертый год, только знал, что он жив, дважды ранен, командует саперной ротой и теперь даже не на фронте — восстанавливает шахты в Донбассе. Отец был так далеко от меня, что я уже почти примирился, что он непонятно где, что от него приходят письма с голубой треугольной печатью. Работа же отца никогда не казалась мне ни очень важной, ни слишком интересной. Что такое строитель, проектировщик? Так, что-то скучное, приземленное, не то человек, в известке, в спецовке, с карандашом за ухом, не то кто-то не менее будничный со скучным названием — «десятник», «прораб». При слове «десятник» виделись груды кирпича, доски, обляпанные цементным серым раствором сходни, неотмываемо забеленные кирзовые сапоги… «Прораб» и вообще было нечто непредставляемое, чуть ли не рабское… Иногда к отцу заходили эти люди. Они были разные, но в то же время чем-то и одинаковые, а от иных одинаково попахивало водкой, махоркой и дешевыми папиросами «Ракета». Одеты они были если не в спецовки, то в черные серые рубахи, почему-то называемые тогда «толстовками», в мятые пиджаки, брюки галифе и хромовые сапоги. Летом приходили в полотняных, вышитых по вороту и подолу косоворотках, и мой отец одевался так же, только кепки не носил, а ходил в фуражке, вроде тех, какие носили Киров и Сталин. Люди, приходившие к отцу, вечно о чем-то спорили, много курили, раскладывали на столе мятые бумаги и планы, что-то доказывали, иногда вместе с отцом уезжали на потрепанном газике, который казался мне совершенно необыкновенной машиной — один раз меня даже прокатили, и я до сих пор сохранил в памяти счастливый запах машины, ее кожаных сидений. Иногда за отцом приезжали по ночам, когда что-то там не ладилось, и мать очень боялась этих ночных приездов, стука в окно.

Неробкая и спокойная, она бледнела, суетливо одевалась, и голос у нее менялся. А потом она ругала отца, упрашивала переменить работу, пойти куда-нибудь в контору.

Отца я, конечно, любил не за его службу. Он просто был «мой папа», сильный коренастый человек с запахом соленого пота и табака, такой сильный, что за дужку кидал двухпудовую гирю, как будто она была пустая. Гиря всегда валялась у крылечка, и я тоже все примеривался к ней, сначала ворочал, потом стал поднимать до пояса, к двенадцати брал на плечо — выжать силы еще не хватало. А так хотелось — пробовал раз по двадцать в день.

Я любил, когда отец бывал дома по выходным, вставал рано, ходил по двору, подметал, колол дрова, зимой убирал снег. За отцом неотступно следовали две наши дворовые собаки и, должно быть, так же, как я, были довольны его присутствием, всем тем, что он делал и как с ними говорил. Он любил все прочное, обстоятельное, крепкое. Помню, перед самой войной отец решил построить заборчик перед домом, вроде палисадника, вечерами строгал доски, пилил, заготавливал ровную рейку, потом заострял и смолил столбы, а строить неожиданно предложил мне.

Надо ли говорить, какой гордостью я преисполнился — буду строить настоящий палисадник! Сам! Отец наметил, где копать ямы под столбы, сказал, как столбы ставить, ушел на работу, велев мне не торопиться. Но я решил перекрыть все задания и нормы, возился целый день в поту, в земле, выгребал ее руками, порезался стеклом, сшиб козонки, порвал штаны на коленях, но к вечеру столбы стояли на указанных местах, а я торжественно сидел на траве в ожидании похвал, поглядывая, когда покажется вдалеке широкая знакомая фигура. «Молодец, — похвалил он. — Только что это ты так вымазался? Гляди: и руки в земле, и лицо. А столбы-то, смотри, один выше — другой ниже… Некрасиво… Ну а крепко ли?» Я кивнул недовольный. Думал: «Сам бы ты так повозился». Отец дернул за первый столбик, и тот легко вылез из земли, второй был вынут так же просто, за ним третий, пятый и последний. Я смотрел и едва не заплакал. Целый день работал — и все впустую. Зачем это он? «Принеси лопату и лом», — сказал отец. Я принес, дуясь и шмыгая, стоял смотрел. Он начал ловко и сильно копать, выбрасывая красную глину, вырыл глубоко, померил, посмотрел, добавил еще глубины, осторожно опустил столбик, ставший сразу на полметра ниже, покрутил его так и сяк, и вдруг я сам увидел, что столб должен встать только так и никак иначе, не выше, не ниже, именно этой стороной. «Подбрасывай камни», — сказал отец, закрепляя, трамбовал деревянной толкушкой, сапогом подваливая земли. Я кидал камни и чувствовал, что столб становился накрепко, навеки, не выдернешь, и не покачнется.

«Вот… так…» — сказал отец, когда мы кончили и столбик гордо, непоколебимо встал на углу будущего забора. Отец отошел, посмотрел, отряхнул руки, сорвал пучок травы, обтер сапоги. «Так и строй. Понял?» — спросил улыбаясь, закуривая и глядя на меня веселыми глазами. Я понял действительно очень крепко. Два дня потом ставил столбы, не торопясь, стараясь изо всех сил, чтобы было прочно, ровно, так же как у него. Вкопав последний столб, чувствовал себя усталым героическим человеком. К приходу отца мыл руки, чистился, а он, улыбаясь, хвалил, гладил по стриженой голове тяжелой рукой. «Вот молодец!» Была у него одна похвала, но говорил он ее так по-разному, что я всегда знал, насколько я «молодец» и насколько он доволен мной. Памятуя о первом уроке, я и достраивал заборчик очень внимательно. Сперва было, установив прожилины под руководством отца, принялся колотить рейки как попало, хотелось быстрее, быстрее. Потом спохватился — он велел набивать по шнуру. Натянул шнур, но и по нему у меня шло как-то криво, дугой. Тогда я набил редко несколько реек, сверху на ребро приспособил доску и уже тогда приколотил все ровно, точно, часто отходя и проверяя на глаз: прямо ли? Палисадник получился любо-дорого. Я заслужил высшую похвалу: «Ну-у, молодец! Молодец!»

Теперь отца так долго не было, что я уже перестал ждать, то есть, конечно, не перестал, а отнес это куда-то безнадежно далеко. Я просто хранил отца в памяти таким, каким он был, берег его слово и голос.

А в школе за мной постепенно укреплялась репутация крепкого двоечника и спокойного лодыря. Ко мне постепенно, словно бы с уважением, стали присматриваться прежние недруги. Было их в классе двое: чурбанистый полоротый парень, дышащий словно в трудном сне, с хлипом и сапом, рыжие глаза такого же цвета, как густые веснушки на переносье, — Лисовский и его постоянный адъютант — сообщник Пермяк, он же Прошка и Прошка-официант, потому что всегда разносит завтраки — четвертушки черного хлеба с ложкой желтого и мокрого сахарного песку. Лисовского сокращенно зовут Лис. Вроде бы несходное прозвище странным образом к нему подходит. Лис и Пермяк основные зачинщики всех драк, свар, междоусобиц. Они стреляют по затылкам железными пульками, плюют из ручек-трубок жеваной бумагой, кладут карбид в чернильницы, и тогда хоть пиши, хоть не пиши — чернила становятся бледно-голубой водичкой, а в классе пахнет ацетиленом, болит голова. Они натирают доску чесноком, навешивают на хлястик биологички бумажных кукол, плюют на парты, они могут просто так ткнуть иголкой и ржать в ответ на твое удивленно-скривленное лицо, могут даже нагадить под парту и насыпать за шиворот слюнявой семечковой скорлупы. Они… Но не хватит ли перечислять пакости и мерзости, которые ежедневно и хладнокровно творила эта пара: сопатый неповоротливый дурень с постоянным выражением глупо-наглого превосходства и всегда усмехающийся вертлявый Официант, похожий на помесь крысы с дятлом. Однажды, много позднее, я услышал строфу из стихотворения Хлебникова: «О, засмейтесь усмеяльно, смехом смейным смехачи»… и подумал, как эта нелепая фраза подошла бы к щупленькому проныре Официанту.

Завтраки Пермяк и Лисовский носили вдвоем. Как сейчас вижу — вот они, хихикая и фыркая, подымаются по лестнице из буфета от жирной тети Фисы. Один тащит черный железный поднос с квадратиками хлеба, другой — тарелку с оранжевым песком-сырцом. Если в класс уже пришла Елена Петровна — наша руководительница, — Пермяк обходит ряды, наделяя каждого четвертушкой хлеба и ложкой сахару. Если учительницы нет — дележ происходит проще. Пермяк останавливается с блюдом у доски, кто-то (ни разу не запомнил — кто) поддает по подносу снизу. «На царап!» — орет Лис. И все уже кидаются в свалку, хватают кто кусок, кто — три. Через мгновение на полу лишь поднос, рассыпанный песок. Пермяк облизывает свои ладони. А рядом ржет, сгибаясь, Лис, взвизгивает по-поросячьи. Карманы у Пермяка и Лиса оттопырены. У окна, у стены и за партами — Тартын, Кудесник, Гуссейн, Клин, я, Сережа Киселев, Димка Воробьев и другие — прочие, кто не кидался в свалку. И у всех нас общее и в то же время разное выражение лица. Всем нам неловко и стыдно; а стыдно-то по-разному. Тартын беспомощно рассержен, Кудесник горько сожалеет о пропавшей «пайке», Гусейн сожалеет, но не так явно, я запоздало злюсь на себя за то, что не могу переступить нечто непереступимое (я и в трамвай, когда много народу и все оголтело лезут, не могу сесть, стою потом на остановке или висну на окне), у Сережи Киселева под очками болезненное пренебрежение, Димка Воробьев огорчен, красен, но не выдает себя — он и тут плакатный мальчик, так и думаешь, сейчас вскочит: «Ребята, разве так можно!» Но Димка молчит. А мне, в общем-то, не до психологических размышлений. Есть хочется, хоть и знаю, что этой четвертушкой не был бы сыт.

Пермяку и Лисовскому сходили с рук все проделки, а может, терялись в ежедневной толще нарушений правил для учащихся — эти скучнейшие правила висели на двух железных досках по обе стороны от лестницы. Там, например, говорилось о каких-то ученических билетах, которые «надлежало бережно хранить», — ха-ха! Да мы их в глаза-то не видали — билетов! «Учителя встречать вежливым поклоном» — О-хо-хо-хо! Где это видано, чтобы мы кланялись? Мы??! Мы и здороваться-то старались как-нибудь не здороваться… А может быть, еще потому терпели в школе Лисовского, что отец его был какой-то очень большой трестовский начальник и незримое веяние его власти всякий раз спасало беспутного Лиса от осложнений.

Директора у нас менялись и менялись. Не успели привыкнуть к лысому, тощему, похожему на горбоносого черта, директору, который ходил в широких, печально свисающих галифе, в зеленой гимнастерке, как появился седенький старичок с узкими заплывшими, видать от тяжелой болезни, глазами-щелками. Лицо старичка водянисто блестело, а зубы удивляли ненатуральной ровностью и белизной. Старичка сменила крикливая женщина с размашистой походкой, но и она была недолго. Говорили, ушла куда-то в райком. И этими сменами-переменами, наверное, тоже можно объяснить, почему сорок пятая мужская гремела по городу как самая хулиганская, худшая из худших. Ею пугали студенток педагогического института, которых, когда они приходили к нам на практику, встречали мы воем, писком, кукареканием, а то и сюрпризами похлеще.

Учителя тоже не задерживались в наших стенах, менялись быстрее, чем разбитые стекла. А стекла сначала вставляли, потом забивали проломы фанерками и наконец просто начали оставлять так. Видимо, эта крайняя мера привела к тому, что стекла бить перестали, нечаянно согрешивший тут же наказывался в дюжину кулаков. «Дует же!! Холодно!» — орали мы.