IX
IX
На другое утро я пошел в школу очень радостный и спокойный. Все было хорошо, даже то, что вслед за снегопадом к утру ударил мороз, и небо за вокзалом теперь краснело сурово, а снег сделался жестким, визжал и скрипел. В раздевалке я старательно повесил пальто, полюбовался, как оно висит, и вышел причесаться перед зеркалом. Сделать это не удалось. Передо мной как из-под земли возникли Кузьмин и Любарский. Удар — он пришелся прямо по зубам. Я упал — удар был не слишком умелый, но такой обидно неожиданный. Я тут же поднялся, не понимая ничего, и получил слева от Любарского, хорошо еще — успел уклониться, кулак ударил скользом. В глазах взорвалась ослепительная шаровая молния. Я ничего не понимал. За что? Почему? Без предупреждения? И почему Кузьмин и Любарский, с которыми никогда не враждовал, ходил приглашать девчонок… В сторонке, разинув рот, Лис. Осклабленная мордочка Официанта.
Почему глупею, когда попадаю в такие неожиданные переплеты? Не могу ни хлестко ответить на оскорбление, ни защититься в нужный момент — все приходит потом. А теперь я молча вцепился в Кузьмина, схватил его за руки, а он отпихивал меня, бодал головой и кричал, не заикаясь: «Генка, дай ему! Дай ему!» Но Любарский почему-то не бил. Впрочем, я его даже не видел. Наконец отбросил Кузьмина и, кажется, приобрел способность обороняться. Толпа обступивших нас ребят возрастала. Я дрожал — готов был драться не на шутку: руками, ногами, зубами… Мне бы только знать — за что? И — тут между мной и противниками встал Мосолов. Откуда он взялся? Может быть, все видел, стоял позади?
— Всё! — сказал он спокойно. — Ребята — всё!
— За что?! — заорал я, отталкивая Мосолова, придвигаясь к Кузьмину. Он молчал, белея, а Мосолов хватал меня за плечи и старался заслонить.
— За что, гад?! — повторял я, вырываясь.
— Генка, — сказал Кузьмин, вдруг начав заикаться… — Д…д…ддай е-е-емму… О-о-о-н… нне… ппонял.
— Гады вы… сволочи проклятые, — сказал я, понимая. Мне уже было все равно: ударят — не ударят, и почему-то знал: не ударят. А Мосолов держал меня, потом, повернув, повел по коридору.
— Ты что? Не понял? Это за Лиду. За Лиду Грехову… Они же вчера из-за нее чуть не передрались в курилке. А ты — увел. В общем, брат, смотри. Не дрейфишь? Хочешь, сегодня вместе пойдем? Я тебя провожу. Мы же дружим… Ну?
— Нет, — сказал я. — Не надо… Я сам. Вот еще — провожать…
— А если еще получишь? При мне — не посмеют. — Взглянул с тем гордым спокойным видом, что я тоже понял: «Не посмеют».
— Нет, — сказал я снова. — Иди. Звонок уж…
— А ты?
Я махнул и пошел в курилку, зажимая подбородок — надо было смыть кровь с разбитой губы и с рук, я уже и так, кажется, испачкался. И надо было обдумать все..
На уроки, конечно, теперь не пойдешь. Как тут пойдешь? В желтом грязном зеркале рассмотрел лицо: нижняя губа сочится кровью, а глаз, кажется, ничего, хотя все время бегут слезы. Это пройдет — намочить холодной водой. Голова побаливала. Челюсть ныла. Как он подло ударил… Ведь я не ждал, не оборонялся, никогда бы вообще не подумал, что этот самый тютя — Кузьмин может так двинуть. Ну, Любарский хоть действительно — лоб, с ним скоро, не сладишь. «Нну, заика кривомордая! Погоди…» Только теперь я по-настоящему «кипел гневом и обидой», лицо горело, кулаки просились в бой. «Ну, погоди, погоди, погодите, сволочи», — бормотал я обычную в таких случаях присказку всех трусов, перегибаясь над обитой и ржавой раковиной, тянулся к никогда не закрытому крану без завертки, где ненадежной струйкой бежала вода. Набирал ее в ладонь, вжимал в глаз, мыл кровящую распухающую губу… «Только бы не синяк — тогда как с ней встречусь?» — мысль обдала холодом, я вздрогнул, и настроение мое окончательно упало, ни о Кузьмине, ни о Любарском уже не думалось, а только — как я покажусь ей теперь. Мочил и мочил глаз, пока его не заломило.
Кто-то вдруг взял меня сзади за ворот пиджака и потянул к себе. Я обернулся так стремительно, такой готовый ударить, что от меня отпрянул, зазвенев медалями, сам военрук.
Я и не слышал, как он зашел.
— Тты что! — загремел он, устыдясь, видимо, своей робости. — Поччему не на занятиях? Что за вид?!
Стоял, развернув плечи, голова задрана, кулаки сжаты. А я перед ним с разбитой губой, с мокрым лицом, с затекающим глазом.
— Жживо отсюда! На урок! — дернул подбородком.
— Не пойду, — озлобляясь, буркнул я.
— Ккак разговариваешь? С кем? Встать как полагается! — заорал он.
Я засунул руки в карманы. «Не пойду, ни за что не пойду. Никуда не пойду. Пусть хоть вытаскивает. Пускай только тронет меня…»
И, видимо, чувствуя, что во мне все кипит, военрук сменил тон.
— Выйдите в коридор… — приказал он уже более мягко.
— Не пойду! — ответил я.
— Выйдите, — я повторяю…
— Не пойду…
— Пойдемте к директору…
— Не пойду…
С минуту он молчал, оглядывал меня прищуренными, цвета ружейного масла глазами, как бы прикидывал — связываться или нет. Отступить — значило сдать позиции, настаивать — значит тащить меня из курилки, а за лето я вырос, и это не так-то просто, хоть он, конечно, справился бы со мной: взрослый мужчина с десятком медалей во всю грудь.
— Ну, харрашо-о-о! — сказал он, браво повернулся через левое плечо, хлопнул дверью.
Почему-то неопределенная угроза тотчас сбила мою злость и ершистость — все-таки я был школьник, ученик восьмого класса, и меня еще можно было чем-то напугать, учитывая, что и от природы я был, как видно, не храброго десятка, постоянно ловил себя на всякой трусости. Вот и сейчас ведь испугался.
Я выглянул в коридор — военрука не было. Подался к лестнице — пусто. Спустился вниз, к раздевалке — она была закрыта, гардеробщица мыла вестибюль и, конечно, не стала бы мне открывать. Да я и не думал просить. Я привык надеяться на свои силы, в конце концов за мной недаром держалась шаткая слава чемпиона по сбеганию с уроков. А сейчас, как никогда, надо было уйти. Уйти немедленно. Я чувствовал себя точно узник, который прорвался, ушел из главной камеры, и уже близко свобода, а сзади слышится шум погони — и вот неожиданное препятствие. Правда, шума погони не слышалось, это я просто так вообразил. Но военрук мог появиться или сама директорша — вот ведь ее кабинет, и, может быть, военрук там, жалуется на меня… Залезть в раздевалку по сетке? Но сетку вверху забили досками, специально от таких, как я. К тому же техничка — вот она. Сломать замок? Присмотрелся. Обыкновенный, высветленный от долгого употребления висячий замчишко, как говорят, «от честных людей» — такие отворяются гвоздем. Но, во-первых, гвоздя не было, во-вторых — это уже кража со взломом, в-третьих, техничка не даст ковырять в замке. И тут заметил: одно из колец, через которые продет замок, еле держится. Его вполне можно выдернуть, и тогда… Выход! Только бы техничка ушла. «Ну, уйди же… Уйди!» — молил я ее про себя и даже смотрел на ее голову, замотанную красным платком, как бы надеясь, что мысли мои передадутся. И верно — вот она, телепатия: техничка, одернув халат, забрала ведро и швабру, пошла менять воду, отрешенно думая о чем-то и не глядя на меня. Я рванул кольцо. Оно вылетело легко, можно было приложить и треть усилий. Я распахнул сетчатую дверцу, перемахнул загородку, схватил пальто и вылетел обратно. Одеваться было некогда — в коридоре слышался голос военрука. Сунул шуруп кольца на прежнее место и кинулся на улицу.
Оделся и медленно побрел, вдыхая через нос морозную сухость зимнего воздуха и ощущая тот свойственный ранней зиме вкус, когда запахи не выморожены и пахнет неулежавшимся снегом, торчащей у заборов лебедой, жидким солнцем и еще чем-то очень нежным холодным, вроде одубелого на веревках белья и перышек снегирей… Временами я нагибался, черпал ладонью пухлый, легко сминающийся снег и прикладывал его то к глазу, то к губе.
Весь день болтался по городу, размышлял о том, как мне быть, и все выходило плохо. Одному мне с ними не сладить. А отказаться от Лиды, уступить — это хуже, чем всякий и всяческий позор. Этого я даже в мыслях не допускал. Только как быть-то? Ведь друзей у меня тут нет. Нет даже Ремки Емельянова — уехал куда-то год назад не то в какой-то Белгород, не то в Арзамас. Мосолов? Смешно… Да и друзья друзьями, а сам-то что?
Возле стадиона «Локомотив» на заборе попалось объявление:
«Юношеская спортшкола «Локомотив» производит дополнительный прием в секции волейбола, баскетбола, бокса и тяжелой атлетики. Обращаться с 9 до 12, кроме воскресенья, в дирекцию школы. Спортзал «Локомотив».
Постоял у объявления. Чем-то оно заинтересовало меня. Вступить в секцию волейбола мне очень хотелось. С другой стороны, было как-то страшновато куда-то там идти, в какую-то дирекцию, записываться — для меня это все равно что лишний раз зайти в учительскую: всегда стесняешься, робеешь, хоть и напустишь на себя вид лихого молодца, которому все трын-трава.
Я долго стоял перед объявлением, читал, как малограмотный, что-то прикидывал полусознательно и трогал подбитый глаз.
Но это была еще не вся плата за вчерашнее счастье. Когда я приплелся домой, мать уже пришла с работы и, отворив мне, по-чужому остро взглянула. Так смотрят на вора, который еще не сознался, но все уже известно о нем подлинно, не известно только, что он будет врать… Я же подумал, что она смотрит на мой подбитый глаз, попытался, отвернувшись, сразу уйти в свою комнату. Но она остановила меня очень решительно, велела сесть к столу.
Я сел, я уже и так был нагружен всем за сегодняшний день, опустил голову, трогал чернильные пятна, водил по клеенке пальцем, а мать стояла рядом, опираясь о стол, и молчала. Она приняла мое смущение по-своему, за что-то очень страшное, потому что долго молчала, наконец спросила трудно и глухо, голосом, словно бы идущим из пустоты:
— Где ты взял костюм?
— Какой костюм? — понимая и не понимая, спросил, отозвался я все еще с опущенной головой.
— Костюм, который у тебя в бабушкином шкафу. Бостоновый костюм! Где ты его взял? Где? Где?! — закричала она, стуча кулаком в стол, округляя глаза и морщась одновременно.
— Купил.
— Купил?? На какие деньги? Он же…
— Я купил… (Как это плохо, что я не сказал ей тогда.)
— Я тебя спрашиваю, где ты его взял?
— Я…
— Я тебя спрашиваю, где ты взял столько денег?
— …
— Да ты будешь отвечать! Будешь?! Будешь?! — она уже не могла сдержаться, ударила меня раз и два… Не сильно, но так обидно. Меня редко били… А сегодня уже второй раз.
— Не смей! — крикнул я, вскакивая. — Я купил его. Сам… И ботинки еще…
— Где ты взял деньги?
— Выиграл.
— Что это значит? — она побелела и смотрела на меня с каким-то страхом, и вдруг она упала локтями на стол и затряслась в плаче, повторяя: — Ты украл их, украл, украл…
И, глядя на ее дрожащую спину, на волосы, рассыпанные по столу, я тоже вдруг заплакал, как маленький, как не плакал уж давно-давно. Слезы были горячие, обильные и солоноватые, когда я слизывал их зачем-то со своих рук. Наконец мы оба опомнились и молчали. Мать вытирала глаза платком, я — рукавом. Вздыхали, шмыгали и молчали.
— Слушай, — сказала она. — Неужели ты украл деньги? Не могу поверить… Нет… Не могу… Я не верю.
— Мамочка, — сказал я, первый раз называя ее так. — Нет… Не украл… Я выиграл и заработал… — И я, торопясь, стал рассказывать все, что вы уже знаете.
Когда я кончил, мать сидела с тяжелым, опущенным лицом. Оно не просветлело. Так было долго. Наконец она вздохнула:
— А я думала, думала… Ничего не могла придумать. Я вижу, как ты отдалился от дома. Как ты куришь… Конечно, тебе нужны карманные деньги. Ты большой, и я понимаю… Ты взрослый уже, и все-таки… Это не честный заработок, Толя. Грязные деньги… Почти то же, что украсть. Грязные деньги не делают счастливым… Никого, никогда, запомни. Никого, никогда. И лучше бы ты… — она стала снова морщиться, вытирать глаза. — Почему ты ничего не говорил? Тебе было стыдно. Значит, ты чувствовал какую-то вину… Говорила твоя совесть. От совести, Толя, никуда не скроешься. Ее даже теряют только на время… Она все равно приходит. Толя, Толя. Глупый ты… Растешь без отца. Все сам. И я не препятствовала тебе… Пока не испугалась… Вчера посмотрела — ушел без шапки. Глянула в шкаф — костюм твой висит, и ботинки старые в прихожей. В чем же ты ушел? А сегодня всю ночь не спала — думала. Такой костюм. Ботинки… Ушел без шапки…
— Если у меня нет…
Теперь уже молчала и вздыхала она.
— Ну, ладно, — сказала она, поднимаясь, вытирая глаза. — Только поклянись мне, что никогда, никогда не будешь так зарабатывать.
Я молчал, опустив голову на руки, покусывая рукав пиджака.
На другой день к вечеру кое-как привел себя в порядок. Опухоль у глаза сошла — остался синий полумесяц. Губа присохла. Однако вид был не из лучших, как ни утешал себя, что вечером будет не заметно, что шрамы украшают воина. Шрамы-то, может, и украшают, а вот синяки — как? Я разыскал в туалетном столе коробочку с пудрой и засохлый желтый кольдкрем. Этими двумя веществами попытался загримировать синеву под глазом. Получилось никудышно: пудра была слишком белой, и на ее фоне синяк проступал еще внушительнее, а кольдкрем растекался, оставляя жирное, нездорово блестящее пятно. Вдобавок я заблагоухал, как шестидесятилетняя женщина, которой хочется быть тридцатилетней. В конце концов стер пудру и крем, умылся. Наплевать. Пойду так. В крайнем случае скажу: налетел на дверь или ударился в подполье, когда лазал за картошкой. Тсс! Вот дурак! Разве у генералов есть подполье? Или их сыновья лазают туда, в пахнущую плесенью и тленом яму, где по углам сор, паутина, а в сыром гнилом сусеке хранится она — кормилица и спасительница все долгие годы до дня Победы и даже сейчас после этого дня?
Одевался и думал: «Ну зачем это все, зачем, заче-е-м?» Зачем эта дурацкая выдумка? Погрозил себе в зеркале кулаком и вышел. Было темно. В нашем черном переулке и вдвое больший синяк остался бы совсем не заметен — горела только одна лампочка у наших ворот. Ее, до паники боясь милиции, всяких там пожарников, инспекторов и участковых, зажигала еще бабушка, и мы продолжали эту традицию, хотя никто больше не тратился на общественные источники света. Благословляя этих жителей, я быстро дошел до остановки, повис на трамвае и покатил в центр. К почтамту пришел минут на десять раньше — мужчинам ведь не полагается опаздывать, хотя девушки считают свое опоздание обязательным, измеряют им степень, и силу влюбленности.
«Швейцарские» показывали половину десятого. Я усмирил их, прогуливался у почтамта и удрученно думал, что свету здесь чересчур много, потому что уже горела праздничная иллюминация: красные, синие и белые огоньки сияли, переливались, мигали-подмигивали, а вспоминался наш глухой переулок, и хотелось вернуться туда. Вот как устроен человек: что ему выгодно. — то и хорошо! Если б сейчас все фонари погасли, как по воздушной тревоге, я бы обрадовался, наверное. Нет. Нет. Не обрадовался бы. Тогда Лида бы, наверное, не пришла, а я жду ее, очень, обе ночи даже плохо спал — все думал, ждал и, если б не эти встряски, был бы очень счастлив, ждать встречи именно с ней — для меня не было большего… Боялся только, что ей как-нибудь передадут, раззвонят, что меня били… Что она может пообещать и не прийти, как это сплошь и спокойно делают девушки, я не опасался. Меня еще ни разу не обманывали просто потому, что это было первое настоящее свидание с девушкой. Я по-взрослому курил, по-взрослому переминался и небрежно взглядывал на часы над головой, и чем ближе прыгала к двенадцати минутная стрелка, тем сильнее холодело в груди, сердце колотилось, точно я бежал и за мной гнались.
Я увидел ее ровно в семь, ну, может быть, одной-двумя минутами позднее. Она сошла с трамвая, оглянулась и пошла, ко мне, а я постарался встать так, чтоб синяк не очень был виден. К сожалению, он на самом обозреваемом месте справа, а ведь гулять с девушками по правилам хорошего тона нужно, идя слева, значит…
— Здравствуйте, — очень ласково сказала она, как-то заботливо улыбаясь и вглядываясь внимательнее, чем нужно. Мне показалось, она что-то про себя отметила. — Куда мы пойдем?
Женщинам всегда надо куда-нибудь идти — это я установил позднее, просто так гулять они не любят, но тогда я этого еще не знал, и, лишь догадываясь интуитивно, купил билеты в кино на «Год великого перелома».
На мельтешащем экране горел Сталинград. Дым и пепел. Пустые глазницы черных этажей. Развалины. Грохот. Автоматные очереди. Птичье цвиканье пуль. Вздымалась и, ухая, оседала земля. Самолеты с воем закладывались в пике. Страшно горели заводские корпуса. Генералы в землянке, склоняясь над картой, решали судьбу сражения. Генералы. И у них, конечно, были настоящие сыновья. Готовилось наше наступление. Ползли испятнанные белые танки. Катились лыжники в некрасивых балахонах. Эти балахоны выглядели как-то больнично, невоенно, и автоматы за спинами лыжников не казались оружием — так, что-то вроде игрушек для взрослых.
Я часто смотрел вправо на Лиду, с наслаждением видел нежное сосредоточенно-милое лицо и глаз, сияющий даже в темноте. У нее были особенные глаза — светлячки. Сидел и снова спрашивал себя: «Правда? Не сон? Не выдумка? Или все-таки приснилось?» Я сижу с ней рядом в кино, могу попробовать даже взять ее руку. Нет. Не сон. Со мной подруга — девятиклассница! (Почему-то этому придавал очень большое значение, возвышавшее не только Лиду, но и меня.) Когда на экране завыли огненные сполохи, задергались дула пушек, затряслась, задрожала окутанная огнем земля, я взял Лиду за руку, и ощущение девичьей близости, общности со мной настолько потрясло меня, что я боялся дышать, ничего не видел. Она не убрала руку, рука ее тоже дрогнула, ответила легким пожатием — таким легким, что, возможно, его и не было…
Мы вышли из спертой теплой духоты в лунную голубую ночь. Я взял Лиду под руку уже привычнее, не краснея и не переходя от жара к ознобу — просто было очень хорошо с ней, точно я нашел нечто мучительно нужное и теперь оно надолго со мной, и мне спокойно, легко, празднично, наверное, это и есть удовлетворение потребности, над которой я глумился в одиннадцать…
Шли заснеженной набережной. Из дали пруда, с уютной заречной стороны, от ее огоньков и строений дул не сильный пахучий и свежий ветер. Над динамовским парком оранжево-розово светило зарево, доносило звуки музыки. Там открылся каток. Оттуда шли девушки и девочки с коньками, реже попадались ребята.
— Вы ходите на каток? — спросила Лида.
— Нет…
— Почему же?
— Так… Не люблю коньки… Девичье занятие… Я и кататься не умею.
— Странно…
— Зато я на лыжах люблю…
Не говорить же ей, что нет у меня ни коньков, ни ботинок, вернее, коньки-то есть, но какие-то особые, толстые, широкие, из тех, какие приматывают веревками на валенки, а потом закручивают палочкой. На этих коньках удобно бегать по обледенелым тротуарам, цепляться проволочным крючком за проходящие машины (еще лучше за конные обозы, когда возчик работает «одвуконь», на задних санях нет никого и можно катиться безопасно). Я очень люблю коньки.
— …На лыжах я хоть двадцать километров пробегу.
— У вас, конечно, хорошие лыжи, с роттерфелло? Да?
Что я мог объяснить ей? С чего она взяла? Лыжи с ботинками? С жесткими креплениями? Хотел бы посмотреть на такого богача в тысяча девятьсот сорок пятом. Кто их имел? А может быть, сказать ей, что мать продала вчера на рынке очень хорошее верблюжье одеяло с белыми и красными узорами — было нашей последней роскошью, мать сберегала его всю войну и продала теперь. Продала, потому что был нужен хлеб. И еще она купила мне шапку. Вот эту — новую. Лида, Лида… Ты не знаешь, как стыдно мне за мои костюмы и ботинки перед матерью. Кстати, ботинки только с виду такие прочные — вчера обнаружил, что подошва у них чуть ли не картонная, стирается невероятно.
Некоторое время мы шли молча.
— Скажите, а папа у вас генерал? — спросила она, опять очень преданно поглядывая на меня и улыбаясь. Она не заметила, как я вздрогнул.
— Мм… Что? Ах… Да…
— … …Ги-не-рал, — сказал она с расстановкой.
А мне стало сразу тяжело и противно. Вот — и она уже знает. Как? Откуда? Зачем? Тьфу! Ну зачем, господи, зачем… Это было похоже, как будто я попал в зыбкую трясину и все погружался, погружался и ничего теперь уже не могло меня спасти.
— Вы учитесь в девятом? — спросила она очень участливо, принимая по-своему мое помрачневшее лицо.
— Да! — вдруг, не думая, ответил я. Врать так врать — теперь мне уж было все равно.
— Вместе с Мосоловым?
— Откуда это вы все знаете?
— Я все знаю. — Она улыбнулась, глаза ее смотрели преданно и загадочно. — Я даже знаю, что вы подрались с Кузьминым и Любарским. Как им не стыдно нападать двоим на одного. Я их ненавижу… Болит у вас глаз?
— Ничего особенного, — буркнул я, не зная, как быть.
Она вдруг теснее прислонилась ко мне, пошла шаг в шаг, а я вдруг от этого забыл сразу и про свое вранье, и про все огорчения.
Я опять стал сильный, уверенный — орел, генерал, фельдмаршал. А что, фельдмаршалы не были мальчишками — были!!
Замечательно устроен человек.
— Вы хорошо учитесь?
— Так себе. Посредственно. Чтобы хорошо учиться, надо быть зубрилой. А я не надсажаюсь.
— Ха-ха… А сколько вам лет?
И здесь врать? Одно цепляет за другое. Врать, врать, врать, врать…
— Пятнадцать.
— Вы на полгода младше?
— Рано пошел в школу.
— Все-таки какая, наверное, у вас интересная жизнь! Если б мой папа был генералом, я бы с ума сошла от радости. Генерал…
— Ничего особенного. Я ведь вот не сошел… Даже наоборот, лучше бы он не был генералом… А ваш папа кто?
— Начальник орса. Отдела рабочего снабжения.
— А мне говорили — директор завода.
Лида почему-то покраснела.
— Кто вам говорил?
— Мосолов.
— Ну вот… Он ничего не знает, а вы поверили.
— Да что там! Не директор, и ладно… — И тут я подумал: не сказать ли ей? Что и я никакой не генеральский сын, и учусь в восьмом, и на каток не хожу, потому что нет ботинок, и лыжи у меня простые, на валенках, и… что люблю ее, очень люблю и мне все равно, кто она, откуда, люблю ее просто за глаза, за шелковые широкие косы, за брови, за губы, за маленький меховой воротничок, за пуховый платок, за валенки, за легонький запах каких-то духов — ее запах, уже такой родной и приятный, словно бы всегда знакомый мне.
— Лида, — сказал я. — Лида… Я…
Она, улыбаясь, смотрела сбоку, потом слегка отвернулась, опустила ресницы, щека ее заалела таящим радость румянцем. Она ждала совсем не того, что я хотел сказать, и я замолчал, почувствовал — не могу, не могу, не могу я сказать правду — ведь тогда все разрушится, распадется, едва начав складываться, все рухнет, и она уйдет, посмотрит на меня с презрением. Жалкий лгун… Продолжай, как начал. Некуда тебе отступать. Хорошо, что она ни о чем не догадывается. Слава богу, пусть. Хоть я и опять нарушил какую-то заповедь. Знаю какую, бабушка их сообщала мне все, даже о жене ближнего не утаила. «Не возжелай…» Грешен ли я тут? Грешен. Галина Михайловна ведь замужняя… Бабушка, бабушка, сколько раз убеждался я потом в твоей правоте и все-таки нарушал. Человек, наверное, вообще так устроен, что первую половину жизни нарушает заповеди, чтобы во второй их утверждать…
Мы долго молчали, шли особенно ровно, шаг в шаг. Я просто не знал, о чем говорить, а Лида, кажется, что-то обдумывала.
— А в театр вы свободно можете достать билеты? — спросила она как-то робко.
— Конечно!
Вот уж в этом-то я не сомневался — «достать» билеты, это мне, конечно, раз плюнуть…
— А давайте сходим на «Марицу». Все говорят — так здорово! И Дыбчо, и Залесская. А я редко бываю в театре. Папа у нас не любит ходить, мама — тоже, а я люблю — очень. А вы?
— Не знаю… Что там хорошего?
В театрах я бывал только до войны и один раз в войну, в клубе железнодорожников, где шла пьеса Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». Пьеса мне понравилась, а о тех детских хождениях в театр сохранилось лишь — что ничего я не понимал, что там поют, поют, поют. Я таращился на декорации, куксился, ныл, просился домой и в уборную. Радовался, когда меняли картины или когда был антракт, и мать вела меня в ярко освещенную толчею буфета покупать пирожное и фруктовую воду. Однако скудных, полузабытых воспоминаний, кажется, хватило, чтобы прослыть человеком знающим. Я знал фамилии кое-каких артистов, как о них отзывались мать, отец и их знакомые. Видите ли, Панаридос — безголосый петух, Уткина-Мазовская играет манерно, Фирсов во всех ролях одинаков, Буйнов поет отлично, хорошо поставленный голос, у Пеньковской — колоратурное сопрано (черт знает, что это такое). Я добросовестно повторял слышанное, кое-что добавлял и, кажется, преуспел — Лида поглядывала с почтением.
Так, разговаривая об артистах и театре, пришли к их окруженному домами двору.
— Я узнаю, когда «Марица», и… (А где я возьму денег на билеты, ведь на плохие места не пойдешь!..) — Как вас встретить?
— Встретить? Зачем? — удивилась она. — Есть же телефон.
— Ага… Да… Правильно. Какой ваш номер?
— Д1-16-18… Запомните?
— Сперва 16, потом 18.
— А ваш? — спросила она, сияя глазами.
Хорошо, что здесь было все-таки темно, она не видела, как я покраснел.
— У нас… пока… нет телефона… Еще не установили…
— Ой, как же так? Генерал — без телефона?
— …Мы переехали… Новая квартира… Но должны скоро установить… Отец говорил.
— А где вы сейчас живете?
Кажется, я вздрогнул. Не называть же мой действительный адрес — жалкую нашу хибарку на два окна в таком же заросшем одуванчиками и лебедой переулке. Самое генеральское жилье! А вдруг ей придет в голову пройти мимо? Даже очень такое возможно.
— Я сейчас… Я то есть… На улице Ленина живу… Еще не освоился с новым адресом… Этаж даже путаю. (Врать так уж врать.)
— Ой, как это? А вообще вы правы. Я тоже иногда вместо третьего забегаю на четвертый. Вы не торопитесь? (Это я-то!) Давайте еще погуляем по двору. Чудесная погода. Смотрите, какой липкий снег. Наверное, будет оттепель… Я люблю оттепели, можно играть в снежки.
— И я люблю. Небо бывает красивое и ветер.
— Что ветер?
— Хороший ветер. Хорошо пахнет…
— Ну! Что хорошего в ветре? Снежки лучше…
Через минуту мы лепили друг в друга снежками, только я старался попадать не сильно. Она же совсем не умела бросать снежки, кидала как-то из-за головы и все мимо. Зато наклонялась она очень хорошо, зубы блестели, глаза светились, платок сбился, волосы растрепались — она стала так чудно хороша, такая свойская, домашняя, милая, что я, забыв о своем происхождении, кидал снегом, гонялся за ней, хохотал — со мной такого давным-давно не случалось… Она убегала, увертывалась, а когда я догнал ее, прыгнула в наметенный дворниками сугроб, шагнула раз-два и увязла.
— Ой, — сказала она жалобно, — в валенках снег… Полные начерпала.
— Надо вытрясти, пока не растаял… — Я пробрался к ней, и она оперлась на мое плечо, подставленное с рыцарской готовностью, стала снимать и выколачивать валенок. Было приятно поддерживать ее, ощущать ее руку в детской варежке на своем плече у шеи.
— В-в… холодно, — сказала она, надев второй. — Как же мне отсюда…
— А вот как! — вдруг сказал я и, чувствуя себя больт шим, взрослым и сильным, неожиданно для себя взял ее под колени, за спину и поднял на руки.
— Что вы! Зачем! Не надо! Я сама… — сказала она, странно замирая.
Но я уже вылезал из сугроба. Она была тяжелая. Никак бы не подумал. Но я и не думал, только ощутил эту ее тяжесть, может быть, самую прекрасную тяжесть за всю мою жизнь.
Не очень ловко опустил ее на дорожку.
Она отвернулась. Стояла так. Я не знал, радоваться мне Или просить прощения.
— Лида, — позвал я. Мне и самому было как-то неловко. Сам не подумал, что на такое способен. Как в романе или в кино. Однажды я видел фильм о Чкалове. И Чкалов вот так же перенес девушку на руках через лужу, а я ему страшно позавидовал и крепко запомнил это, запомнил, как он ее держал.
— Лида!
Очень медленно она повернулась. Лицо ее было темное от румянца, темное и такое — вот-вот рассердится, закричит или, наоборот, рассмеется.
— Смотрите-ка, сколько я набрал, — к счастью, нашелся, указывая на брюки и ботинки все в снегу.
— Ой! — ужаснулась она несколько театральнее, чем нужно. — Бедный! Я думала — вы в валенках…
«Прошло», — с облегчением выдохнул я. А она уже смеялась и о чем-то говорила, и теперь уже я держался за ее плечо, вытрясал из своего ботинка мокрый снег.
— Вам надо согреться. У вас совсем мокрые ноги… Знаете, пойдемте к нам. Я познакомлю вас с мамой. Папа сейчас в командировке и приедет, наверное, только к Новому году. Пойдемте…
Но я не согласился. Мне совсем не хотелось идти к ней домой, знакомиться с мамой, к тому же я из людей стеснительных, в гостях всегда не знаю, что говорить, куда девать руки: в карманы — неприлично, так держать — мешают. Но Лида уговорила зайти в подъезд. Я последовал за ней и у самых дверей нос к носу столкнулся с Кузьминым. Руки у меня сами сжались, я загородил ему дорогу. Но ведь я был с ней… Устраивать при ней драку? И я шагнул в сторону. Кузьмин молча сбежал со ступенек и быстро пошел прочь. Когда я посмотрел ему вслед и на нее — понял, что сглупил… Нет, она не выразила никакого неодобрения, была такая же, как и минуту назад, но я чувствовал: если бы тут же отлупил его — пусть бы она, возмущаясь, кричала, — я бы высоко поднялся в ее глазах и драку бы эту, в общем-то справедливую, мне бы, конечно, простили. Простили бы… Но я не могу поднимать кулак, кроме самой тяжкой необходимости, не могу ударить даже из мести… Почему? Ведь они оба без предупреждения били, а я вот отодвинулся, хотя, конечно, не из трусости. Ну ладно… Такие дела…
— Он в вашем подъезде? — спросил я.
— Нет, в пятом. Тут у него приятели… Смотрите, как бы… Я всегда терпеть его не могла, а он за мной… А теперь я его ненавижу. Это он разбил вам губы? Говорят…
Мы поднимались по неосвещенной лестнице. Пахло жильем, кошками, давно не крашенными стенами.
— Да кто это все говорит, говорит! — разозлился я.
— Ну мало ли, — кажется, усмехнулась она. — Ну не сердитесь. Мы же любопытные и любим посплетничать. Нас хлебом не корми…
Мы сидели на окне, на темной лестничной площадке, держали друг друга за руки и молчали. Ничего не нужно было, кроме этого молчания да ее руки, худой, узкой, с выступающими косточками, незнакомой руки, но так доверчиво поданной, вложенной в мои горячие и грубые руки. Я боялся взглянуть на нее и понимал, что лучше не надо искать ее лицо. Просто мы оба склонили головы и не хотели смотреть, да и трудно тут было что-нибудь разглядывать. Я думал о ней, и о девочках вообще, сколько их ходит просто так, никого не любит и их никто, и отчего так редко то, что называют счастьем, быстротечно его время — вот не знаю, долго ли наше первое свидание: может быть, год, а может, всего только что…
«Перестань мазать за Лидкой. Будет хуже. Получишь сегодня».
Один почерк ровный, красивый, словно бы здоровый. Другой — прыгает, буквы вкривь, вкось.
Записка торчала, воткнутая в щель между откидной крышкой парты. Кто ее принес? В классе уже было много ребят. У доски, как водится, боролись. У окна шло соревнование — поднимали стул за одну ножку. Там верховодил Дормидонт. Мышата легко делал стойку на краю парты. Сережа Киселев повторял по учебнику, тонкие губы сжаты, глаза отрешенно уставлены сквозь очки. Айболитик молится богу зубрежки.
Я опять перечитал записку, заметил, как Пермяк — он что-то рассказывал-толковал Лисовскому — краем глаза косит сюда. Вот кто почтальон, сволочь лисомордая. Он и передаст о впечатлении. Кто же другой? Из записки я сделал голубя, пустил по классу, уселся с наиболее невозмутимым видом. Научился сохранять показное спокойствие давно. А в общем невесело: бояться вроде бы не боялся, но было ощущение — запиской не отделаются. Спасибо, хоть предупредили. И похоже, не сами будут бить, ведь Лида говорила: у Кузьмина — «ребята». У меня же, как известно, никого. Ну-ка, кто в классе восстанет за меня? Гуссейн? Толку от него, и вообще он не от мира и никто никогда его не трогает. Тартын?.. Смешно. Ему я и говорить не буду. У нас с ним добрые отношения, но ведь такие же отношения у меня почти со всем классом, друзья не друзья, а просто однокашники, нас не трогай — мы не тронем, в крайнем случае кто-нибудь сойдет за секунданта, вот хотя бы Васька Бугаев или Гипотез. Ей-богу, позавидуешь Гуссейну или Кудеснику — Седому. Сидит себе тихонький, спокойный, моргает красно-голубыми глазами в белых ресницах, о девочках, кажется, думать не думает, не встревает никуда, и самому ему безопасно. Вспомнил, как недавно на уроке русского языка повторяли знаки препинания при обращении, Нина Васильевна вызвала Кудесника к доске. Он вышел, одергивая серый пиджачок, остановился у доски, сгорбленный и внимательный.
«Скажи мне, кудесник, любимец богов», — начала она диктовать. Мы грохнули так, что у Нины Васильевны слетело пенсне. Она вскочила, красная и непонимающая: «В чем дело?! В чем дело!» — «Его же — Кудесник… зовут», — давясь хохотом, еле сказал кто-то. Она хлопала глазами, потом поняла, извинилась. Неслыханное дело: учительница — перед учеником, а Седой пошел на место вроде бы очень довольный — героем стал.
Ничего путного и на уроке не придумал. Даже не смотрел на Галину Михайловну, то есть смотрел, конечно, но не видел ее так, как видел обычно, и, может быть, это ее задело — неужели может задеть мое невнимание Галину Михайловну? — она сделала замечание, что я не слушаю, я и вправду не слушал. Я думал. Прятаться от них? Вспомнил, как удирал не то в четвертом, не то в пятом от своих врагов, спускался из уборной на втором этаже по водосточной трубе, один раз спрятался в чулане технички, под лестницей, там стояли метлы, швабры и помойные ведра. Сейчас, что ли, прятаться? Такому лбу? Оставить Лиду? Нет, не дождетесь… Значит, выход один — драться. Что я сумею один против двоих (хорошо, если еще двое)? Взять нож или цепь? Да ведь все равно я не ударю ножом — и кулаком-то не хочу… Проверещал звонок. Урок кончился. Дежурные снимали карты. Галина Михайловна, недовольно глянув, отчужденно пошла к двери, а ее прекрасная фигура богини плодородия выражала неприязнь ко мне. Голубь-записка опять упала на парту. Кто бросил — не видно в толчее у дверей. Я порвал записку, пошел курить. Исполнение угрозы могло быть именно там, и немедленно, и все-таки я пошел, иногда поступаю вопреки здравому смыслу, а этот смысл подсказывал: «Не ходи, не ходи…»
Однако Кузьмина, Любарского, Пермяка с Лисовским в курилке не оказалось. Зато был Мосолов. «О-о! Здорово! — закричал он, улыбаясь. — Продолжаешь? Знаем. Слыхали. Молодец! А Вовка-то с Генкой — трухнули. Они тебя бить хотели, а я им сказал, что батя у тебя генерала получил. Они так и заморгали. Не поверили. А я им говорю: у тебя был, сам видел. Любарский сразу скис, смотался, и Кузьмин с ним. Вот, брат, как! Ха-ха-ха. Ну, дела…» Я смотрел на его беззаботное свежее лицо мальчика из хорошей семьи, и мне было стыдно, гадко, тяжело, чуть я не убежал. Да что это? Что это? Как нечаянно брошенный комочек наворачивает, катясь, гору снега, обрушивается безудержной лавиной — так и мое слово обрастает все новой ложью… Правда, сейчас ложь вроде бы спасает, избавляет от новых синяков. Надолго ли? Не лучше ли, чтоб было все так, как раньше, и не требовалось изворачиваться, краснеть, придумывать правдоподобное и опять лгать, уже против воли, ненавидя себя. Может быть, и Лида со мной только потому, что узнала — я сын генерала, а был бы просто Толя Смирнов, и… Эта ужасная мысль передернула, потрясла меня, и, хотя я не поверил ей, все во мне вдруг потемнело, невпопад отвечал Мосолову и рад был звонку.
Я шел по мокрому черному тротуару с остатками желтого раскисшего снега. Была оттепель с южным ветром, сырыми улицами, влажно-синим небом. Среди зимы привольно и мягко пахло весной. На крышах вокзала полошились галки. Залезь на крышу и будешь щупать тучи, погружать руки в их пасмурно-теплый холод. На вокзальной улице по-весеннему шаркали лопаты, дворники торопились убирать, я обходил этих раскрасневшихся женщин и вдруг опять наткнулся на та объявление о приеме в юношескую школу «Локомотив», только теперь оно висело у спортзала. «Зайти, что ли?» — подумал я и быстро пошел туда неожиданно для себя. В зале заполошно бегали баскетболисты, бухал мяч, свистела сирена судьи. Старуха уборщица с лицом из одних продольных морщин погнала меня обратно вытирать ноги и стояла над душой, смотрела, как вытираю. Я вытирал и думал, что, наверное, из-за одной этой бабушки никто не идет записываться. Наконец получил разрешение подняться наверх, провожаемый и сопровождаемый непрерывным: «Вот ведь до чо изварначились… Эдак-то кажного заставляй… А кто мыть должен… Сколь росту велик… Ума нету…» и т. д. В скучной полупустой комнате с двумя обшарпанными канцелярскими столами у окна стоял черный, высокий, стриженный бобриком парень в солдатской гимнастерке без ремня и в таких же брюках галифе. Вид у парня был пьяно-заспанный. За столом сидела женщина из тех, что похожи на мужчин, с мужской прической, с папиросой в зубах и даже в какой-то полумужской одежде. Над нею висел лозунг: «Возродим былую славу «Локомотива»!» Лозунг был новый, а слава, должно быть, действительно былая. «Былую славу…» — повторил я про себя.
— Зачем? — не отвечая на мое робкое «здравствуйте», спросила женщина.
— В секцию… бокса…
Почему я сказал бокса? Я же хотел играть в волейбол и даже хотел сказать «волейбола», а сказал «бокса». Удивительно!
Женщина поглядела оценивающе, кривя рот, или что-то ей там попало в зуб. Взгляд говорил: «Рост — ничего… Сила вроде есть… Руки длинные… Плечи подходящие… Только не очень-то ты боек, должно быть. Попробовать можно, а все-таки, наверное, зря. Ну, ладно уж…»
— Сколько лет? Сева, записывай.
Черный Сева, по-видимому, чрезвычайно ленивый, разленившийся до безобразия, почесал за ухом, вздохнул и, не отходя от теплой батареи у окна, кисло спросил:
— Откуда?
Я назвал школу.
— Не железнодорожная? — несколько оживился Сева.
— Нет.
— Иди обратно. Только из железнодорожных записываем.
— Там у вас не сказано… в объявлении.
— Понимать надо… «Локомотив» — значит, железнодорожники.
Где ты, спасительная ложь?
— У меня отец…
— Чего отец?
— Железнодорожник.
— Где работает?
— В управлении.
— Справку принеси.
— Какую справку?
— Севка! — строго сказала женщина. — Какого ты черта парня мурыжишь? Записывай без всяких… А-а, давай сама запишу, черт ленивый.
Севе, видимо, этого только и надо было — он продолжал подпирать батарею и сонно улыбался, а женщина, морщась и выдувая дым, вдавила папиросу в забитую окурками пепельницу, выдвинула ящик стола, нашла меж бумаг мусоленый журнал с чернильными пятнами, положила его перед собой и, крепко цокая ручкой в непроливашку, поглядывая всякий раз — не зацепилось ли что на перо, — записала, кто я, где живу, сколько лет, в каком классе учусь.
— Все! — сказала она, сердито шмыгнув вздернутым носом без переносицы. Закурила. Посмотрела опять сквозь дым. — Сорок рублей неси на форму и три за билет. Получишь майку, трусы, спортивки (сорок рублей за форму — это было очень дешево, и я обрадовался). На тренировку приходи завтра. Тренер — вот, — указала на Севу.
— Расписание пэ-эсмотри, — зевая, сказал он. — Внизу… Уээх-ха-ха-а-а, нне выспалсау…
«Ну, — подумал я, спускаясь вниз. — Что он может, Кощей?.. Тоже мне, тренер». Заглянул в зал. Зал был хороший: высокий, голубой, чистый и светлый. По свежевымытому полу бегали баскетболисты, мяч бухал по корзине, отскакивал, а иногда проходил с ловким шорохом, точно корзина глотала его. Ушел я, сопровождаемый воркотней все той же бабушки в глубоких продольных морщинах, она напоминала дистрофийную бегемотицу.
Оказывается, Сева был старшим тренером и по совместительству зам. директора спортивной школы — той женщины, которая меня записывала. А настоящим тренером оказался приземистый одутловатый парень с типичным волнистым боксерским носом на бульдожьей равнодушной физиономии. Когда я радостно облачился в новую красную майку, голубые трусы и пахнущие резиной белые спортивки, вышел в зал, настроение у меня было праздничное, я уже чувствовал себя боксером, чуть ли не чемпионом, грозным мастером перчатки, которую еще и не держал в руках. В одном углу зала был отгорожен ринг, в другом на деревянное помосте со звоном бухала блинами штанга, в центре прыгали, тренировались волейболисты — вот бы куда мне — шевельнулась недобрая мысль. Тренер — фамилия его была Лежняк — оглядел меня с кислым видом, спросил, как зовут, велел всем становиться. Я встал в ряд с такими же и еще меньшими ребятами. Началась разминка. Бегали по кругу, выполняли какой-то комплекс, прыгали просто так и со скакалкой (тут я очень преуспел, все детство ведь играл с девочками). Потом Лежняк разделил нас на пары, примерно одинаковые по росту и весу. Моим партнером оказался только что подошедший парень, которого я сразу узнал и испугался. Ведь это был тот самый Коробков, с которым я когда-то недолго учился и который был тогда в парке, вместе с Чащихой. «Вот тебе на! — перепуганно думал я. — Встретились»… Похоже, и он меня узнал, а может быть, и нет. У него были светло-рыжие волосы, золотящиеся по краям, мелкие бледные веснушки на узком, злобном, уверенном лице с прямым от лба носом. Руки у него были белые и тоже обрызганы веснушками, густеющими на плечах. Я вспомнил, что много раз видел его, беспризорно шатающимся по улице в одиночку или в компании таких же друзей в грязных футболках, в брезентовых штанах. Он был, наверное, не сильнее меня, но явно бойчее, настырнее, чувствовалось, наторел в разных уличных стычках и драках.
Я приглядывался к тому, как он надевал перчатки, как ему шнуровал их один из младших пацанов, видел, как он постукивает ими, размахивает вхолостую, и лицо хулиганского, склада становится жестко непобедимым.
Перчатки мне понравились, оказались неожиданно легкими, несообразно с их видом, кисти вложились в них надежно, и это несколько подкрепило меня, но все-таки я трусил, злился на себя и ничего не мог поделать. Противник внушал мне страх, подлый страх, который внушают хулиганы, бродяги, жулики и пьяницы даже совсем взрослому, но мирному, так сказать, травоядному человеку. Наверное, человечество испокон делилось, подобно животному миру, на хищных и таких вот, как я…
— Отрабатываем стойку… Позицию. Ноги! Ноги у боксера значат не меньше, чем руки… Ноги в движении. Вперед, назад… Вперед, назад. Прыжок, прыжок. Нет, нет… Что ты, как козел. Где тебя так учили? Вот так… Вот так… Ноги — пружина… Не так, не так… Что за балет! Ба-ре-ли-на… Так вот… Так… Правильно… Опять нет… Нет-нет. Гляди все.
Лежняк закрутил перчатки, пошел такой бойцовой поступью — любо-дорого. Еще полчаса отрабатывали поступь, прыжок. Всем этим ребята, начавшие раньше, владели хорошо. Замечания Лежняка относились главным образом ко мне. Он вообще словно был недоволен моим появлением. Есть люди, с которыми я не лажу с первого взгляда. И так, наверное, бывает у всех. Не нравился мне этот Лежняк, и все тут.
Приближалось главное — бой.
— Один раунд, по минуте, — объявил Лежняк, выводя на ринг первую пару. — Не сторонитесь. Пожмите руки. Вы не враги. Спортивные противники. Противника надо уважать.
Говорил он бесспорные слова, но как-то казенно, заученно, и верить не хотелось.
Два самых маленьких, щуплых, в огромных перчатках выглядели карикатурой. Мартышки в болтающихся до колен, не по росту трусах. Бились они, однако, настырно. После первого же удара у одного под носом зачернела кровь. А я понял, что спорт этот не из легких. Моя очередь была предпоследней. Мог бы и отказаться от боя на правах новичка. Но зачем-то сказал тренеру, что уже занимался боксом… Помню, как пролез через веревки на ринг. Пожал перчатки Коробкова. Лежняк брякнул в гонг. И началось… Я увидел на мгновение только рыжие уверенные глаза противника, его бледный большой нос, и тут же в глазах у меня знакомо блеснуло. Удар был хорош. Я и закрыться не успел и хотя ответил, но слабо, едва достал. Коробков прыгал, как бес, бил меня расчетливо, точно, уверенно, я беспомощно отступал, закрывался, махал впустую, лицо и грудь чугунели от ударов, пытался парировать, ничего не получалось. В уши лез хохот сидящих ребят. А я думал об одном, лишь бы додержаться. Наконец бухнул гонг. Мы разошлись по углам: за эту бесконечную минуту я страшно выдохся, запыхался, сердце трепыхалось, в горле спирало, першило и было солоно. Кто-то расшнуровал мне перчатки, подал мокрую тряпку. Только тут я обнаружил — губы, шея, подбородок в соленой крови. Она капала на колени.
— Умойся! — проворчал Лежняк. — Подержи голову назад. Плохой из тебя боксер. Машешь впустую. Где тебя так учили? Что у тебя — не руки, что ли? Вон — бицепсы… С такими бицепсами в нокаут укладывать надо. Наверное, не выйдет из тебя боксер. Почти точно… Я вижу… Хочешь — брось…
Коробкова похвалил:
— Так работай… Суетись меньше…
Домой брел донельзя усталый, вымученно обессиленный… Лицо горело. Нос — не дотронешься. Ладно бы хоть без синяков обошлось. Бросить, что ли? Брошу. Ну его к черту, этот бокс… Еще добровольно чтобы лупили. И почему я тогда не сказал — в волейбольную, кто за меня так решил? Теперь не перейдешь — засмеют.
Через два дня снова был на ринге, и почти все повторилось, с той разницей, что от одного удара я едва не упал, в голове протяжно зазвенело. Нокдаун. Такое английское слово… Хорошо звучит, так же, как звон в голове. Это еще не нокаут. Но уже кое-что… Спас меня гонг. Про расквашенный нос не говорю. Мелочь…