XIV

XIV

Дом, где жил Мосолов, я знал давно. Он внушал почтение. Он был тяжелый, темно-серый, с цоколем из полированного красного гранита, даже подъезды были с полуколоннами, портиками и какими-то барельефами вверху в виде гранитных завитушек. Он стоял вдали от улицы, загороженный тополевым садом, летом здесь, должно быть, очень зелено, поют птички и в газонах растет немятая трава. Только торцом дом примыкал к Лидиному двору и этим как бы еще подтверждал свою особенность и важную уединенность. На чистых лестничных клетках были плиточные полы в мелкую шашку. Здесь слегка пахло хорошей едой и дорогими вещами. Мы поднялись вдоль дубовых сплошных перил на третий этаж, и Мосолов позвонил у обитой новым коричневым ледерином двери. Дверь была тоже самая генеральская. Послышались в ответ грузные и в то же время ловкие женские шаги. Открыла дверь румяная, розовая, беловолосая девушка, похожая на молочницу или на добротную русалку, в коротком ситцевом платье-халате, которое удивительно шло к ней, к ее лицу, волосам, толстым сильным ногам в домашних, опушенных мехом, мягких туфлях. Я мгновенно влюбился в эту девушку. Да. Влюбился. Только не так, как в Лиду. Можно, оказывается, влюбляться и не в одну, и по-разному. Любил же я соседку, Галину Михайловну, Олю Альтшулер, еще каких-то женщин и девочек, которые мне ненадолго встречались, и всех как-то неодинаково и непохоже. А девушка уже поняла мой оторопелый взгляд и, ласково улыбаясь, посторонилась. Мы оказались в высокой прихожей с тем же воздухом солидной, богатой и спокойной квартиры. На вешалке слева висели две генеральские черные шинели с широкими серебряными погонами — словно бы ведь и не люди носят такие погоны, — на полированной тумбочке с телефоном стояла черная каракулевая папаха, сверху с потемнелым серебряным галуном.

Розовая девушка подала мне мягкие шлепанцы и ушла, сильно двигая очень выпуклым и широким задом, улыбаясь и оглядываясь через плечо. Я с трудом заставил себя не смотреть ей вслед. От нее оставалось чувство безысходной зависти, смешанной еще с чем-то непонятным, тяжелым. Кажется, даже Костя ощущал это, потому что подмигнул и покраснел. Непривычно ступая по ворсу ковровой дорожки, робея, я проследовал в светлую небольшую столовую с блестящей полированной мебелью, какой я еще никогда не видывал. Столовая с красивыми старинными часами в футляре красного дерева, с фарфоровыми конями, всадниками, обнаженными купальщицами на роскошном буфете, за стеклами которого сверкал хрусталь, стопы тарелок, цветные фужеры и вазы. На стене над столом картина в широком багете — плоды, фрукты, серебро… Даже представить не мог, что такая картина запросто может висеть дома — самое место ей где-нибудь в галерее. За столом, под картиной, сидел в расстегнутой рубашке, серых брюках с лампасами сам генерал Мосолов, пил чай из тонкого стакана в тяжелом литом подстаканнике, а перед ним на белейшей скатерти стояли корзинка с печеньем, сахарница, полная сахару, масло, хлеб, сыр и нарезанная тонкими ломтиками темная копченая колбаса. Мясистое лицо генерала, неуловимо похожее на Костю, было в испарине, глаза смотрели с важным благодушием. Как это так — у генералов и лица самые генеральские…

— Папа, это мой товарищ, Толя Смирнов… Отец у него тоже генерал… — представил меня Костя.

Я не знал, куда деться, глупо, почтительно улыбался.

— Ну? — Мосолов отставил стакан. — Добро пожаловать… Смирнов… Смирнов… Что-то не слыхал… Не в МГБ?

— Он в штабе, — за меня ответил Костя.

— В штабе округа? Смирнов? — генерал снова потянул стакан, прихлебнул раздумчиво.

— Ему недавно присвоили, — продолжал Костя.

— А-а… Ну, тогда может быть… Смирнов… Ну-ну…

И генерал еще раз улыбнулся, допил стакан.

У Кости была очень уютная, довольно большая комната с окнами на тополя. Много книг в полированном шкафу. Медвежья шкура на полу, лохмато густая, запомнились длинные черноватые когти. Ковер на стене. Вместо кровати — тахта. Новенькая длинная радиола возле на полированном столике. У окна был письменный стол, настоящий, с ящиками, с телефоном, с письменным прибором и толстым настольным стеклом.

Мы сели на тахту. Она мягко пружинила. Я был не в состоянии говорить, удрученно молчал, хотя делал вид, что такая обстановка для меня привычна. Чтобы скрыть смущение, подошел к окну, глядел на макушки тополей. Да, это была настоящая генеральская квартира. И я подумал, что люди, вырастающие в таких квартирах, наверное, очень крепко уверены, что жизнь устроена именно так, как им нужно и желательно. Эта квартира показала жалкую сущность моей лжи, и я чуть было тут же не сказал Мосолову…

Сказать или нет? Сказать или нет? Сказать… Я струсил. Нет. Не здесь, не сейчас, не среди этих апартаментов, медвежьих шкур и полированных шкафов — здесь не повернется язык.

Мосолов, видя мою скованность и по-своему ее истолковывая, шутил, смеялся, рассказывал, как сегодня на уроке литературы кто-то положил под ножку стула взрывчатый капсюль и Нина Васильевна «подорвалась» на нем, когда села. Урок сорвали. Многих таскали к директору. Кто подстроил — неизвестно. Никто не сознается.

Понемногу я освоился. Включили радиолу. Пластинок у Кости было много, и все отличные. Просматривая их, я окончательно овладел собой. Закрыли дверь. Закурили моей «Пальмиры». Это была последняя пачка, на последние деньги от костюма. Деньги эти оказались очень неспорыми, их не хватило на половину того, что я рассчитал про себя сперва. Масса мелких нужд, которые оставлял без внимания, и вот результат — последняя коробка «Пальмиры». А дальше что? Чувствовал, как близится все это, рано или поздно придет, откроется, и, может быть, лучше раньше, скорее… Курили. Костя умел пускать дым кольцами. Я не умел. У меня никак не получалось, чтобы так же — колечко за колечком: больше, меньше, меньше, еще меньше. «Батя знает, что я курю, а делает вид… — посмеивался Костя. — Тина не выдаст».

— Кто? Кто?

— Тина. Домработница. Хорошая?

— Что говорить… Я думал — ваша родственница. Не девка, а…

— Я ее иногда прихвачу — грозится: «Отцу скажу!» А не говорит. Она хорошая, добрая.

«Эх, какое у нее имя — Ти-на, такое очень к ней подходящее, прямо засасывающее», — подумал я, представив пышную русалку. И как все-таки странно: соседка, та, что уехала, казалась мне очень красивой женщиной, но пришла Галина Михайловна, и соседка померкла, поблекла. Галина Михайловна заняла ее место, и казалось, уже не может быть на земле более тяжелой совершенной женской красоты, но… вот — Тина, которую я увидел впервые, в сто раз прекраснее Галины Михайловны, и неужели еще может быть что-то более красивое, чем сама красота?

— Откуда она?

— С дороги… Работала проводницей. Отец ее любит.

— А где у тебя мать?

— Мамы, брат, нету. Умерла. Рак. Четыре года прошло. Четыре года… — Костя помрачнел, а мне стало стыдно за этот вопрос, и я опять увидел простого, доброго, опечаленного мальчишку.

Помолчали.

— Э-э, слушай, что я тебе сейчас покажу! — Костя улыбнулся, полез в стол, осторожно достал большую фотографию. Оля Альтшулер.

— Как? — улыбался Костя.

Ослепительная Оля на фото была невероятна, как кинозвезда. Даже лучше. У звезд много косметики, а Оля ведь была натуральная от ресниц до губ. И я вспомнил, как танцевал с ней у Лиды.

— Что говорить… Она у тебя бывает?

— Конечно. Почти каждое воскресенье. Или я к ним, или она ко мне. Приходи с Лидкой. Весело будет. Потанцуем. Или давай у тебя соберемся, послезавтра как раз выходной. Даже интереснее. Квартира большая?

— Меньше… У нас сейчас ремонт. Известка… Краска…

— А-а, нну, тогда отпадает. Только почему ремонт зимой?

— Да мы недавно переехали.

— Надо бы до переезда ремонт, — сказал он.

Я согласился:

— Надо бы…

Посидел еще немного, послушал какой-то новейший вальс.

Нелегкой походкой матросской

Иду я навстречу врагам,

А после с победой геройской

К родимым вернусь берегам…

Слова не нравились, было в них что-то грубо хвастливое, известное: «врагам, берегам», «с победой геройской…»

Припев был лучше, особенно музыка, сопровождение на аккордеоне:

А волны и стонут, и плачут,

И плещут о борт корабля…

Но слова-то, слова: «о борт корабля…» Пластинка кончилась.

Я взял билеты, поблагодарил и ушел. Генерала в комнате уже не было. Дверь за мной закрывала розовая Тина. Она показалась мне еще прекраснее и моложе. Я нарочно медленно надевал ботинки, чтобы подольше на нее посмотреть, побыть возле нее, а в общем видел только ее ноги в светлых непросвечивающих, но шелковистых чулках и подол ее простого халата. Распрямился, красный от волнения, смущения, какого-то детского стыда. Она подмигнула мне, и лицо ее, наполовину скрытое в прядях светлых, разведенных надвое русалочьих волос, осветилось такой улыбкой с ямочками, что я, не помня себя, выскочил за дверь, прогрохотал по лестнице и остановился только внизу, прислушался с гулко тукающим сердцем. Ах, какая… Ти-на… Даже много лет спустя я помню ее как сейчас, хоть никогда больше не видел.

Я пошел по улице как-то тяжело удрученный всем этим, повернул за угол дома, и все не проходило впечатление подлинности этого дома, его подъезда, лестницы, комнат, квартиры, двойных лампасов на генеральских брюках, фарфоровых коней и купальщиц, медвежьей шкуры с черными коричнево-просвечивающими когтями и этой женщины, такой сказочной и простой, ослепившей меня, как внезапный удар молнии. Постоял, потрогал гранитный цоколь дома и повернул обратно, зачем-то прошел еще раз мимо подъезда, а потом решил пройти Лидиным двором. Может быть, встречу Лиду… Но Лиды, конечно, не было, хоть шел я очень медленно и, поглядывая на окна, пересек двор, зато на входе встретился Лидин отец. Он шел в красивом новом кожаном пальто с каракулевым воротником, такой же новой каракулевой шапке, в теплых меховых сапогах. Не узнавая, холодно скользил по мне взглядом маленьких глаз. Следом за ним торопился один из тех лысых толстяков, что были на вечере-именинах, в обеих руках, отдуваясь, он нес по большой продуктовой сумке, набитой битком.

Я голодно поглядел им вслед.

— Слушайте! Я вчера заходила к вам, и мне сказали… Мне сказали, что вы тут не живете, и никогда не жили, и никакого генерала… — Лида стояла на черном мокром тротуаре. Была уже совсем весна, везде таяло, вид у Лиды был негодующий, щеки горели, шапочка торчала, глаза сузились…

Я молчал. Что было говорить? Оправдываться? Удивляться, как долго она это открывала?

— Зачем вы меня обманывали? Зачем??! — голос Лиды становился почти рыдающим.

А что я мог ей объяснить? Что любил ее как первое живое воплощение моей мечты о девушке и подруге? Что ради нее пошел на все, переступил через стыд, презрение к себе и тяжелые угрызения совести? Я молчал… Давил ботинком снег, и он расползался в кислую водянистую жижу. Ботинок «Батя», ты дожил до весны и был свидетелем моего триумфа, а теперь стал похож на опорок, где твои белые ранты, которые я так берег, когда шел на тот вечер, шел без шапки, в американском пальто с коробкой «Гвардейских» в кармане… Да, я виноват, но скорее не перед ней, а перед собой, перед ребятами, перед Костей, и не все ли равно ей, Лиде, кто я, чей я сын — или в этом-то как раз и все дело?

Она повернулась, быстро пошла оскорбленной ненатуральной походкой. Я смотрел, как она обгоняет прохожих, как закинутая назад шапочка появляется то справа, то слева, и вот она скрылась совсем, ее заслонили чьи-то головы и спины. Мне было едко тяжело, и, наверное, я морщился, кривился, потому что люди глазели, проходя мимо и обходя меня. Но одновременно было и чувство большого облегчения, освобождения, точно я вдруг сбросил некий груз, который долго, обреченно нес, зная, что все равно брошу его, только вот — когда…

«Если женщина уходит — не удерживай ее…» — сказано в одной доброй старинной книге.

Вечером я один бродил по теплому предвесеннему городу. Теперь меня давила, угнетала тоска. Какой тяжелый был вечер с мокрым асфальтом, мокрыми облаками, мокрыми крышами и теплым красным закатом… Я шел по ярко освещенному проспекту, заполненному с виду беззаботной, говорливой, улыбающейся, бесконечно текущей людской рекой, я прошел этот проспект и раз, и два, точно искал кого-то, потом свернул в боковую улицу, вышел на другой проспект, уже не столь оживленный, шагал все дальше и дальше, потом вернулся, пошел к набережной и только тут понял — привычно повторяю маршрут, каким мы ходили всегда. С ней… А теперь я был один и готов был плакать — так мне было тягостно и одиноко. Встреться мне сейчас Лида, я, наверное, умолил, упросил бы ее простить, нашел бы такие слова, которые всегда берег для нее ли, для кого-то другого, точно жадный, жадный скупец. Наверное, многие так берегут эти крайние, труднейшие и нежнейшие слова. Я не говорил их. Все чего-то ждал и жду, а тут — сказал бы…

По набережной с коньками на плече и в руках шли парни и девчонки. Каток еще работал, там гремела музыка. У чугунных решеток стояли парочки, сидели на скамейках. Почему-то раньше я почти не обращал на них внимания, когда был с Лидой, а теперь я смотрел, и от этого было еще тяжелее. И опять спрашивал себя: что это было? Любовь? Или просто одна потребность любви, та самая,-над которой когда-то смеялся. Потребность любви… Вечна она, и даже глубокие старики, истратившие свою жизнь, втайне, наверное, все-таки живут ею. Потребность — это ведь еще не любовь. И, если разобрать все строго, у нас ничего такого не было — мы не сидели обнявшись, ни разу не поцеловались, если не считать того новогоднего поцелуя на лестнице. Мы просто «ходили», ждали чего-то, узнавали, и, если говорить, начистоту, больше всего я любил Лиду, когда еще не знал, как ее зовут, не был с ней знаком, а только думал о ней, ждал ее и к ней тянулся. Конечно, теперь уж — все… Все рухнуло безвозвратно, и напрасно ждать возобновления наших отношений. Расстались ведь как враги… А почему? Почему? Скажите?! Какие мы враги? Неужели это так оскорбительно, что я не… Даже не хочу повторять. Как же можно просто так уйти, бросить, порвать — или она тоже ничего не ждала? Непостижимо это. Теперь она уйдет далеко. Еще год — и аттестат зрелости. Поступит в институт. Она студентка — я школьник. Студентка… Лида, И как я теперь буду в школе? Ведь Лида все расскажет Нэле, та — Лисовскому, а Лис? Да разве он будет, молчать, да и никто не будет… А она не вернется. И не любила она меня никогда — раз так просто ушла. Она даже не поздоровается теперь со мной, если встретится. Уж я-то знаю… Лида упрямая и в то же время вроде бы мягкая — странно сочетаются в людях противоположные качества. И мягкость ее была ведь какая-то словно бы деловая, с подкладкой. Ведь я это чувствовал, чувствовал, а не понимал. Да так же было с первого вечера… Что говорить… Наивный дурак. Горе-кавалер. Нет, не таких, не таких они любят… Любят уверенных, спокойных, холодных, нахальных, берущих свое без оглядки… Черт знает кого они любят, им словно нравится, когда ими помыкают, их презирают, им изменяют… Перехватил — зол, обижен, отринут, брошен — и все-таки, все-таки в чем-то прав…

В курилке, как всегда, было тесно, дымно. И когда я пришел сюда, закурил «Беломорину» — остатки прежней роскоши — и отдулся после первой сладкой затяжки, ко мне, ныряя в толпе, пробился Мосолов, странно, растерянно глядя, сказал:

— Слушай, может ты трепанул про генерала? Тут про тебя черт знает что болтают, а батя сказал, генерала Смирнова в штабе нет… Он-то знает… Или? — Мосолов замолчал, посмотрел на меня. Добрый парень, кажется, очень ему хотелось, чтоб я был настоящим и чтобы мой отец тоже был настоящий генерал.

— Да, — сказал я спокойно. — Отец не генерал и не полковник… Я это выдумал, нарочно… А ты поверил?

Я понял, что ему больно. Он моргал, кусал скривленную губу — не знал, как поступить: посмеяться или оскорбиться.

Он был добрый парень, и его хотел бы я видеть своим другом. Но не теперь… Теперь нас разделяло все случившееся, и разделяло накрепко, навсегда.

— Да он же все брешет, — сказал вдруг, широко улыбаясь во всю свою рыжую рожу, Лис… — И баксер, и все… Ты, трепло… Ги-не-рал… Бак-се-р…

К нам поворачивались, подходили. Они, видимо, уже все знали. И я не различал со стыда, кто тут, — одни улыбающиеся, презрительные, насмешливые лица. Эти лица проступали спереди, с боков, сзади, а за ними были любопытные и ждущие. В этих лицах было презрение ко мне, кого еще вчера почтительно сторонились, негодование по поводу собственной глупости и торжество, уже не скрываемое — вот, теперь-то мы покажем тебе. А впереди стояли Лис и вынырнувший откуда-то тихоня Кузьмин.

Они надвигались, приближались. Я смотрел одиноко и затравленно. Не знал я, что мне делать. Что-то зазвенело во мне как бы натягиваясь, и сам я пригибался, отступал, горбился, теперь-то я знаю себя и знаю, когда это приходит. Из потерянного ягненка, стоящего перед кучей волков, я мгновенно сам превратился в ощетиненного злобного волка.

— Не боксер? — сказал я затихающим голосом. — Не боксер? Да… А вот! — Лис полетел головой в угол. — Вот! Вот! Вот! Вот!

Кто-то треснул меня сзади, кто-то шарахнул по коридору, и вдруг наступило молчание. На пороге стоял военрук, глядел на поднимающегося Кузьмина, на барахтающегося Лиса и бледного Мосолова с круглыми глазами.

Я не стал ждать, когда будет суд. Должно быть, я оттолкнул военрука, выскочил в коридор, остановился, потом медленно пошел к лестнице. Даже не оборачивался, пусть бы была погоня. Пускай бы. Ну?! Но погони не было…

В лесу стояла зима, был зимний день, но пахло, пахло весной. Она всегда начинается с запаха или даже с какого-то ожидания, когда солнышко пойдет на лето — зима на мороз, и в один лютый, совсем ледяной день с безнадежно вымороженным небом вдруг почувствуешь, что все это временно, счет идет на дни, и по-новому примешь лучик солнца сквозь матовое застывшее окно. Зиму надо уметь перенести. А здесь весна чувствовалась явно: была в новом свете неба, в раскованном блеске солнца и в том, как ветер с осторожным шорохом шевелил оснеженные ветви сосен, это было в цвете снегов и в желтой, углаженной полозьями дороге с примерзлым за ночь протаивающим навозом, с желтой, грустно блестящей соломой и заячьим следом обочь, всегда куда-то таинственно-непонятно протропленным.

Я пришел сюда ловить снегирей у овсяного поля, недалеко от дороги, там, где поле окаймляла тянущаяся к лесу стенка ровных молодых берез. Я разрыл, откидал снег, голубой на изломах и похожий на расколотый сахар, расположил сеть, поставил к току клеточку со снегирем, укрылся за березами, вырыв здесь нечто вроде широкой мелкой ямы — воронки. Снег разгребал руками и валенками, возился долго, и все на мне намокло, липко таяло в рукавах, холодило ноги, а самому мне было даже потно-жарко. Я прилег на стенку своего окопа, похватал пресно-льдистого снега и замер так полулежа, ловя чистые запахи поля, ветра, дороги и пригретого в затишье леса. Откуда-то издалека наносило лаем собак и словно бы криком петухов, а потом была стозвонная тишина, как от удара тяжелого колокола, когда звук уже смолк, а ухо все еще заглохло и ничего не слышит, не принимает звуков. Но так только показалось: я слышал в этой тишине и скрип снегирей, и тонкое теньканье овсянки, робко еще, с опаской начинающей звенеть где-то в кромке берез — она словно спрашивала: «Не рано ли-и-и?» — прислушивалась к себе и смолкала; слышал, как осыпается темная корочка весеннего солнечного блина и как брунжит сиреневая пленка-ветряночка у стволишка ближней закрасневшей к весне березы. Березы все размыто и лилово краснели в сиренево-голубом небе, и я удивлялся, что увидел их так, по-новому, даже все розовые и желтые блики, стекающие по верхней светлой коре и загрубелым коричневым подножьям. Снегири подлетали на свист приманного, садились на кусты и долго сидели, нахохлясь, раздумывая, алые и пушисто-серые, с черными яркими шапочками, с белейшим, прекрасно белым, исподом хвоста. Я ждал со шнуром в руке, и вот первый снегирь, словно бы с покорным тихим вздохом, нырял, взмахнув крылышками, на ток к приманному, оглядывался, подрагивая хвостом, а потом начинал, озираясь, теребить разбросанную рябину, а я ждал, пока спустится второй, и третий, и пятый… Дергал шнур…

Снегири шипели в руках, страшновато разевали толстые клювы — но, добрые птички, они даже не пытались клюнуть, и я не спеша, деловито выпутывал их из сети, совал теплые комочки в тугую глушь матерчатой клетки.

Так я ловил до полудня и поймал штук двадцать, а потом вдруг заколодило, никого не стало, и никто не подлетал к току. Я не озяб, но ловить уже не хотелось, не хотелось и уходить отсюда, снимать снасть, увязая в снегу. Я принес хвойных веток, постелил на дно ямы, сел, пожевал хлеба, заедая его липким пресным снегом, а потом откинулся, прилег, глядя вверх, в небо, и поверх поля.

Сквозь тонко неясные облака проглядывало затаившее радость мартовское солнце, гулял ветерок, шумел неподалеку лес, кричала там черноголовая синица-гаечка, и пара воронов играла далеко над лесом и полем. Я думал, вот оно — поле, спит под снегами спокойно, ждет своей поры: придет весна, и снег сядет, сольет ручьями, уйдет в утренний золотой туман, и над полем станет запах земли, теплый пар и голос жаворонка; потом оно взбугрится бороздами мокрой пахоты, расстелется под бороной, зазеленеет строчками-всходами, заволнуется идущими в трубку сиреневыми хлебами, зашелестит белесыми в сухой бронзе колосьями и будет кормить человека, осеннюю птицу и мелкое лесное зверье, — видел сам, полосатенькие пригожие бурундучки выбегают из лесу к полю набирать зерно, видел, как рыжие мышки лущат и суслят палый колос; думал: даже и ветер не дует зря — несет дождь, тепло или сушь, гонит нужное полю облако, и солнце не зря кроет этот снег темными блинами, а потом будет топить его, радовать ручьями и разливом, посинелым, уходящим к северу льдом по кубово-яркой холодной реке, радовать и зеленью всякой травы сквозь отжившее былье и пушистым, как девичья щека, подснежником на ворсистой тонкой шее… Будет радовать… Солнце и поле… Весна и снег.

Чистый тонкий свист послышался издали. Очень яркий снегирь прилетел из-за поля, сел в ближнюю березу. Я видел его ясно, даже различал поблескивающий глаз. Птичка задумалась на березе и так хороша была в ее тонких ветвях, среди снега и ветра, так подходила к полю, к березам, что я бросил шнур, любовался, следил за каждым движением снегиря. Он сидел долго, потом, как и те, которых я поймал, с тем же печальным вздохом нырнул вниз. Сеть перекинулась. Спустя минуту я достал из-под нее прыгающую птичку, держа в руке, ощутил ее нежное тепло. Этот снегирь не шипел, не вертел головой и не разевал клюв. Он лишь обреченно замер, кротко, испуганно глядя на меня круглым бисером глаза. Я погладил птичку по атласной головке, провел ею по щеке, смотрел и вдруг сказал вслух: «Что же я делаю? Что?» Кто спросил меня об этом? Не знаю. Спросил моим голосом, и это был я, и не я в одном и том же. Я смотрел — без снегиря береза стала обычной, и поле словно как-то осиротело, и кусты, и ветер.

И неужели я опять понесу этих птичек на базар, и там их заберет-заграбастает по дешевке чернобровый краснорожий мужик, а мне достанется кучка трепаных денег, на которые можно купить несколько твердых гладких коробок с папиросами… И зачем мне это все — теперь в особенности? Чем похож я на это поле, на ветер, на лес — а мне всегда тайно хотелось быть с ними, сливаться с ними и походить на них… Неужели я такой, что продам и вот этого снегиря, терпеливо ждущего своей участи в моем кулаке? Может быть, я не говорил себе именно эти слова, но все это чувствовал точно так.

Я разжал пальцы. Снегирь выпорхнул, полетел над полем, роняя удаляющееся радостное «юч-юч». А я поглядел ему вслед и, просветленно обрадованный, освеженный, побежал, путаясь валенками в снегу, к своей яме, схватил клетку и, озлобляясь на себя, стал отдирать, отколупывать неподатливо закрытую дверку, открыл, тряхнул, и пойманные птички стали вылетать, разлетаться одна за другой, а я со слезами — никого ведь не было — глядел, как они разлетаются, светло перекликаясь, исчезают вдали…

Я пришел к директорше с первым моим заявлением — заявлением об уходе из школы. «Прошу Вас не отказать в моей просьбе». Ниже — неумелая роспись.

— Что же ты, мальчик, уходишь… Ты, говорят, такой учинил скандал, бил ребят… Ах как нехорошо, как нехорошо… А теперь вот уходишь… Нельзя так себя вести… Нельзя… — говорила она, просматривая табель, прикладывая к нему печать. А мне теперь больше всего было интересно, как она дышит на печать: «Ха-а-а-а», как прижимает ее, боязливо снимает, смотрит — отпечаталось ли…

— Что же ты, мальчик, будешь делать? Куда пойдешь? — спросила она, подавая мне табель.

— Не знаю… — честно ответил я.

— Вот видишь, а уходишь… Если бы ты не хулиганил (вот ведь оно как сказано), не дрался (ха…), дал слово (ага, ждите)…

— Я его не дам.

— Не дашь слово? Почему? Но ведь мы могли бы обсудить твое поведение на педагогическом совете (она сказала «пидагагическом»), и если бы ты…

— Нет… Я пойду… Можно…

— Ах какой ты упрямый мальчик… Ну, что делать… Иди… Иди… Но помни, что так нельзя себя вести, ты взрослый, большой (она сказала «бальшой»), ты можешь учиться (сказала «учытса»), а ты занимаешься драками в общественном месте. Нехорошо… Нехорошо так себя вести…

Помню, что за порогом школы я не стоял долго и не говорил: «Прощай, школа!» Она не была мне родной, средняя мужская сорок пятая, родной была та, моя первая школа, куда пришел я пугливым, хлопающим глазами первоклассником, где сидел с рыженькой Лидой Поповой в голубом платье, заштопанном на локтях черными нитками. Я и сейчас прохожу мимо этого дома с чувством, похожим на благоговение, и мне кажется, войди я туда, поднимись на второй этаж широкой старинной лестницей с мраморными ступеньками, загляни в третий по коридору маленький класс — и увижу там мальчика с круглой головой, робкими внимательными глазами и грязноватыми руками в чернильных пятнах, словно бы он всегда сидит там, всегда там…

А тогда я просто деловито и освобождение ушел от мужской сорок пятой, кажется, даже что-то насвистывал, хоть не люблю этого и бабушка мне всегда запрещала.

Помню, было тепло, таял выпавший за ночь снег, вдоль тротуаров бежали ручьи, н все дышало благодатью первого крепкого тепла. Солнце было уже высоко, грело ощутимо жарко, и в небе с парусами широких облаков угадывалось что-то свободное.

Больше я не искал Лиду. И почему-то не встречал. Так бывает. Живешь в одном городе, а пути расходятся, и я не встречал ее и не искал. Но сердце мое, как читал я в одном длинном романе из «Нивы» (может быть, даже Потапенко), все время ждало этой встречи, ждало и дождалось. Это было уже спустя год, поздней осенью, хотя еще и без снега. Я встретил ее под руку с Любарским на той самой набережной с гранитными берегами, где мы любили смотреть закаты, то есть смотрел их я, а она тихонько морщилась и притопывала новыми валеночками. Лида… Лида… Она повзрослела и выросла, стала выше и стройнее, на ней была черная котиковая шубка, блестящая переливами богатого меха, значит, папа по-прежнему носит свои сумки, подумал я. А Любарский был в серой офицерской шинели с красными, окантованными золотым галуном погонами курсанта, и я не сразу его узнал.

Зато они увидели оба и согласно сделали вид, что не замечают меня. Глядели на недавно застывший, покрытый зеленым льдом пруд, на котором кое-где лежали брошенные кем-то камушки. И я прошел мимо. Со стороны — случайный прохожий и двое уже соединенных какой-то нерасторжимой близостью, принадлежностью друг другу…

Сколько раз в моей жизни — господи, в моей ли только? — было такое, когда забирали, уводили, выхватывали, оттирали плечом более бойкие и находчивые, и я уходил, не потому, что был хуже или слабее их, а просто — не могу, не могу, и все. Думаешь только: что ж, придет время и все встанет по своим местам. Потому что время и есть справедливость…

Но это пришло потом… А тогда, сразу после ухода из школы, я еще жил надеждами все поправить. Я поступил в школу рабочей молодежи. Приняли меня в апреле и, против ожиданий, что называется, с распростертыми объятиями. Бегло взглянув в табель, удивляясь обилию хороших оценок и как бы не доверяя этим данным, очкастый, похожий на старого японца директор спросил: «Что ж ты? К нам?» — «По семейным обстоятельствам», — сообщил я заранее придуманный ответ. Хорошая это мотивировка «по семейным обстоятельствам» — коротко, неясно, однако и расспрашивать вроде бы неудобно. Директор даже не спросил, работаю я или нет, дал табель секретарше, велел написать заявление, и в этот же вечер я стал учеником школы рабочей молодежи, пришел в маленькую классную комнату восьмого «Б», где нетесно, по одному, по два, сидели за столами (не за партами!) взрослые, даже совсем старые (конечно, это мне тогда так казалось) люди. Здесь были мужчины, женщины, несколько очень взрослых девушек, очень взрослых, и был один носатый черный армянин, а потом выяснилось даже ассириец — чистильщик сапог.

Моим соседом оказался дяденька в военном кителе без погон с несколькими орденами и медалями. Тогда ведь их носили не снимая. Справа у него были привинчены ордена Красной Звезды — два и Отечественной войны — два! Слева, на колодках с лентами, были медали, боевой орден Красного Знамени и орден Ленина. «Дядя» оказался очень толковым парнем, в прошлом летчиком-штурмовиком. Спереди и сзади сидели все такие же серьезные солидные люди, на переменах никто не орал, не скакал по партам, не стрелял из резинок, не возился кучей у доски, и мне стало очень тяжело, я чувствовал себя не в своей тарелке, может быть, виной тому был синий вечер за окнами, десятый час или учитель, который пришел на урок, поздоровался, внимательно поглядел на меня, видимо, подозревая во мне неспособного к его предмету (была геометрия), потом закурил очень вкусно из тяжелого серебряного портсигара, вкусно щелкнул им и с ходу начал объяснять и доказывать теорему, ловко вычерчивая на линолеуме доски треугольники и трапеции.

Учитель, который никого не спрашивает! Учитель, который курит на уроке! Ученики с орденами! На переменах спокойно кури себе возле уборной, и никто не гонит… Совместное обучение с девушками, правда, очень взрослыми…

До конца уроков я перепуганно молчал, а когда пробрякал последний звонок — звонили здесь колокольчиком, как в той первой моей школе, — я вышел на улицу вместе со всеми, закуривающими, переговаривающимися усталыми трудовыми голосами, и неожиданно почувствовал себя тоже очень взрослым, очень усталым, степенно и спокойно побрел домой.

Едва получив табель, где удостоверялось, что Анатолий Смирнов закончил восемь (прописью «восемь») классов средней школы рабочей молодежи № 19 и переведен в девятый (прописью «девятый») класс, я пошел в заочную школу, отнес туда табель вместе с заявлением, а дома спокойно объявил матери, что буду сдавать за девятый экстерном, осенью, чтобы из восьмого перейти в десятый. Не буду описывать, сколько труда и сил стоило доказать это матери, доказать, что мне надо спешить, что я хочу закончить школу раньше, хочу работать, и так далее и тому подобное… Я не сказал ей лишь одного — как пришла эта идея об экстерне, почему едко засела во мне, не давая жить, пока я не получил бумажку со штампом, разрешающую ходить на консультации и сдавать экзамены за девятый.

Скажу вам об этом потом, а может быть, вы уже догадались…

Я не был вундеркиндом. И я не видел этого лета. Оно прошло где-то там, за окнами, непонятно и независимо.

Все лето с яростью, с упрямством фанатика учил проклятые теоремы, решал задачи, осваивал химию (нравилось), зубрил физику (до чего противная), читал географию (и вспоминал Галину Михайловну), писал сочинения и ходил на консультации.

Вставал по будильнику ровно в шесть, обливался на улице из ведра холодной ночной водой, потом была зарядка, сто пудов по собственному рецепту и тренировка на груше, которую я повесил под навесом сарая, там же были примитивные кольца для подтягивания, обмотанные тряпками, гантели из кирпичей. В восемь я уже сидел за столом у отворенного окошка и занимался.

На обоях прямо передо мной было прилеплено картофельным клейстером расписание занятий, перерывов и весь распорядок дня. Расписание не отдерешь и не спрячешь, а значит, от него не сбежишь.

В перерывах опять брался за гирю и самодельную штангу. Она была очень неуклюжая, зато тяжелая, блинами служили колеса вагонетки, укрепленные на грифе — обрезки водопроводной трубы. Все сооружение я покрасил серой эмалью.

Первые недели занятий давались каторжными усилиями. Солнце и лето манили к себе, звали в раскрытое окно всеми счастливыми звуками и ветерками. Ах, как привольно шумели в переулке старые тополя, как летне и освобожденно-спокойно плыл-летел с них нежный пушок, как рябили одуванчики под заборами, с июньской радостью глядящие на мир, как пела где-то, грустила и радовалась невидимая горихвостка-малиновка. Когда становилось невмоготу, писал себе приказ: «Предлагаю Вам не позднее такого-то выучить и сдать…» Приказ действовал, и я более спокойно вникал в учебники, начинал разбираться и сдавал, то есть тянул себе билетик и про себя, а когда не было дома матери, вслух рассказывал выученное.

Легче всего давался немецкий, который я любил, хотя перфекты, футурумы и плюсквамперфекты — не мед. Кроме них нужно было сдавать «знаки». Опытные заочники тотчас подсказали мне, что лучше всего сдавать по журналу «Новое время», благо он выходил и на русском, и на немецком. Дело пошло — лучше не надо: в момент сдал все знаки хитро улыбающейся немке, тучной женщине с голубыми мертвыми глазами цвета перестоялой простокваши.

Бокс я бросил, но потребность в каком-то спорте все время донимала меня — гиря и штанга не в счет, ими я «накачивал» силу. Не раз думал пойти в волейбол — хорошая игра, но ведь — игра. «Баскет», так сокращенно именовали мы баскетбол, — надо бы рост повыше. Там Гулливеры бегают — куда мне… Футбол? Нет, не люблю его, хоть и хожу иногда смотреть.

Дорога на стадион «Локомотив» была как раз мимо Лидиного дома и мимо дома Мосолова, где жила волшебная Тина. Эта дорога… Ею теперь я ходил каждый вечер… Все началось с того, что однажды, тоже под вечер, болтался по стадиону, смотрел, как двое рослых мужчин метали диск. Оба были высокие, плечистые, с отлично-мужскими фигурами, они метали диск друг другу, и он летел, мощно рассекая воздух, падал с глухим стуком. На следующий же день я купил гладкий тяжелый диск из белого сплава — обшитый деревом стоил дорого. После занятий стал ходить на стадион — ведь большую часть времени он пустовал, был закрыт (я знал один путь — через забор). Былая слава «Локомотива» никак не возрождалась. Но закрытый стадион позволил мне тренироваться в одиночестве. Конечно, без тренерских советов диск долго не слушался. Он летел во все стороны, только не вперед. Он ковылял в воздухе, вибрировал, летел плашмя, вообще порядком повоспитывал мои нервы и ноги. Ведь каждый раз приходилось за ним бежать и начинать все сначала. С детской наивностью я мечтал стать чемпионом… Но и сегодня, зная, как невероятно трудно им стать — посылать диск за семьдесят метров (таковы как будто нынешние рекорды) может лишь атлет необычайной силы, — я все-таки очень рекомендую диск всем. Как радостно бывает на душе, когда вдруг бросок неожиданно удастся, диск, точно подхваченный сверхъестественной силой, упруго наберет высоту, летит красиво и долго, и вдруг окажется, что этот бросок перекрыл все твои прежние достижения на добрый десяток метров. Редко удаются такие броски, но как радуешься, отмеривая шагами новое пространство, убеждаясь в своей силе, в каких-то новых таинственных возможностях, которые ты в себе чувствуешь, а они так долго не раскрываются. Конечно, я занимался без тренера, успехи были крошечные, но я стал ходить на стадион ежедневно с трех часов и до пяти. Даже внес поправку в свое расписание. Ведь дорога-то была мимо Лидиного дома…

Диск принес и огорчения. Не раз из-за него меня гнали со стадиона какие-то сторожа, начальники, один раз даже забрали мой диск, допрашивали — откуда взял, еле-еле отдали. У нас вообще нередко живут так: добро в сундуке — всегда добро. И пустуют стадионы, беговые дорожки, спортзалы и дворцы культуры — все то, где многие-многие могли бы бегать, играть, танцевать и веселиться. Идешь будним вечером мимо какого-нибудь такого дворца, беломраморного строения ценой в миллионы, видишь, огни погашены, вестибюль пуст, а почему пуст, спросите директора — он только руками разведет: «Так ведь день-то будний, вот в субботу приходите. Вечер отдыха молодежи. Милости просим». А я теперь уж и сам на него не пойду. Он ведь «молодежи». Сколько это лет — молодежь? Одни говорят, до двадцати, другие — до тридцати, а про себя, наверное, все считают — до пятидесяти. И только ли молодежи следует танцевать и веселиться…

Ветхий «Локомотив» и был как раз таким стадионом на замке.

Однажды во время моей тренировки забор перескочила огромная овчарка. Забегала по траве, вынюхивая себе удобное место. Я в этот момент метнул диск, и собака, приняв резкое движение за проявление агрессии, кинулась ко мне со всех ног. Почему-то я не испугался, приготовился схватить ее и уверенно знал: бросится — сомну, задавлю, пусть кусает, царапает, — а скорее я чувствовал, что собака не тронет. Она остановилась. Как видно, не была выдрессирована так, как та, что год назад бросилась на меня за товарной станцией и топтала когтистыми жесткими лапами. (Наверное, с тех пор я перестал любить собак.) А вслед за овчаркой забор перелез… Костя Мосолов. Я был удивлен и смущен. Мосолов не меньше. Он мало изменился, и, когда подошел, я смотрел на него спокойно, как взрослый на младшего.

— Тренируешься? — спросил он, точно мы расстались вчера.

Я кивнул. Говорить не хотелось.

— Дай попробую…

— Пробуй, только не снеси череп. Диск держи так вот, чтоб не сорвался…

Конечно, диск полетел, кувыркаясь, упал обидно близко. Собака побежала за ним, но взять не смогла, обиженно взвизгнула.

— Как зовут? — спросил я.

— Лада, — сказал Костя, пошел за диском, метнул еще — и еще хуже. — Нну, — разочарованно протянул он. — Ну-ка ты теперь… Лада, сидеть! Сидеть! Тебе говорят… — Собака недовольно уселась. — Слушай, метни, покажи… А?

Бросать диск перед Костей не хотелось.

— Давай лучше закурим, — предложил я, доставая измятую пачку «Прибоя».

Мосолов хмыкнул, но осекся. Протянул коробочку с «Казбеком». Я не взял. Это напоминало прошлое.

— Отвык, — сказал я.

— Нну, давай — каждый свои… Тоже плохо… Давай, ты — мои, я — твои?

На том согласились.

Костя был бледнее обычного, выглядел утомленным, глаза как-то словно бы запали. «Что это с ним?» — подумал я. Молчали.

— Нну, как живешь?

— Нормально, — ответил я.

— Слышно было, что ты в вечерке?

— Учусь.

— Работаешь?

— Пока нет, с осени… У тебя что за новости?

Костя вздохнул:

— У нас новости. Отец женился.

— …?

— На Тине… Помнишь?

Еще бы я не помнил? Эта самая Тина… Русалка… А генерал-то, видно, счастливый, везучий. Попробуй-ка дослужись до таких чинов, да еще и добудь жену-красавицу, молодую, а самому, небось, пятьдесят, больше… А Тине?.. В одном ей благодарен — этой Тине, — она показала мне, как безмерна женская красота, ведь даже Оля Альтшулер не очень-то потягалась бы с ней — теперь генеральшей Мосоловой. Забавно. Тина — генеральша. И не похоже. Быть бы ей русской Венерой. Улыбаться с полотен Кустодиева. Когда впервые увидел его «Венеру в бане» — вздрогнул: Тина! А может, Галина Михайловна? Нет-нет. Тина! Учительницу как-то ведь не представишь в бане, нагую, с веником, с куском мраморного мыла, на горячей влажной доске, а Тина очень хорошо представлялась, да и не надо было ничего представлять — просто это она: и лицо, и волосы, и все другое…

Как нашел ее Кустодиев и когда?.. Или просто живет такая всегда в России и будет жить… Тина, Тина… Зачем же ты стала генеральшей…

Костя скоро ушел, сопровождаемый собакой. Разговора у нас не получилось. Не могло получиться. Слишком велик был тот обман, слишком далеки мы были, а к тому же отцова женитьба на Тине, видимо, крепко удручала Костю. А что, если он Тину любил? Вот как я когда-то соседку? Да… И можно ли Тину не любить? И кто тут прав? Что такое — любовь? Вот я люблю Лиду, и сейчас люблю, а ведь Тина… Неужели она мне нравилась больше? Но ведь Тина — женщина, и старше меня, и все-таки… Ах, Тина… Зачем так… И ничего-то я не могу в себе понять, ничего не могу… Как это не просто…

Однажды, когда я с упоением (иного слова не подберу) метал диск, наслаждаясь его ровным полетом, приличной дальностью, где-то за сорок, и емким звуком падения, меня окликнули:

— Ишь готовит мировые!

Я обернулся. Ко мне шел в красной майке и в военных брюках Сева, как обычно встрепанный, точно только что вставший с постели.

— Что? Тренируешься? Привет! — тряхнул он мою руку своей длинной, худой и как бы плоской. — А бокс?

— Бросил…

— Ну и ладно… Все равно ты не боксер.

— Как это?

— Не боксер ты, я тебе этого не говорил. Понимаешь, у тебя все есть: и сила, и удар поставлен, и техника теперь, а вот чего-то такого… — Сева замялся, — драчливости, что ли… Нет, не то… Петушиного задора… Злости… Любви спортивной… Вот… Этого нету… Так? — Сева хитро улыбался.

Он сказал правду. И я это сам знал. Но меня это не обрадовало. Не всякая правда сладка, а это была горькая правда.

— На легкую решил перейти? — спросил Сева, очевидно, поняв меня. — Давай, давай. Тут у тебя, пожалуй… Рычаги-то есть…

— Не знаю…

— Зачем тренируешься?

— Так…

— Н-да. Не поймешь тебя… Ладно, бывай… Мировой сделаешь — заходи…

Сева ушел. А я положил диск, прилег в тощую пыльную траву, кое-где покрытую сухим пожелтелым пухом тополей. В самом деле — зачем сюда хожу? Вот уже диск выщербился. Мозоли на пальцах. Хочу встретиться с Лидой? Ведь проще бы позвонить, наконец, просто ждать у ее двора, в подъезде… Но ведь как часто поступаешь в таких делах вопреки всякой логике. А я ее и не знал, логики, и было мне пятнадцать… Но разве мы всегда разбираем в себе — почему хочу то, не хочу этого, почему нравится та и совсем равнодушен к этой, хотя, если разобраться и все взвесить, эта намного лучше той. Что определяет привязанности? Какой тайный голос и смысл толкает к Ним, и даже просто к Их двору, к дому, где Они живут. Ну-ка, люблю я Лиду? Сейчас, теперь, после всего — не знаю… Что-то все-таки осталось, и мучит, и вспыхнуло бы снова — вернись она. А может быть, наоборот — погасло бы совсем… Скорее всего — погасло бы. Иногда я с облегчением думаю, что больше не надо лгать, изворачиваться, искать денег на билеты, ходить в эти театры, отмалчиваться, думаю, что Лида совсем не пара мне и не подруга, мне противен ее папа с набитыми сумками и мама с зимними глазами, которые так и высчитывают, что на тебе и почем — и все-таки не могу я забыть ее, вспоминаю наши совместные прогулки, блеск ее глаз, звук ее голоса. Иногда вечерами мне без нее так тяжело, что побежал бы туда, сел к ее крыльцу и ждал бы или заплакал бы от сосущей душу тоски. Но я не плачу и никуда не бегу — мне ведь давно пятнадцать и скоро будет шестнадцать лет.

Я беру книгу, учебники, решаю задачу про двух велосипедистов, выехавших из пункта А в пункт Б со скоростью X, ненавижу этих противных велосипедистов, и почему обязательно из пункта А в пункт Б, лучше бы, скажем, из Москвы во Владимир? И велосипедистами стараюсь заглушить свою тоску, только думаю: «Неужели Лида ничего не испытывает, не ищет встречи со мной, не ждет, не вспоминает? Или ждет и думает только тот, кто любит, а кто испытывал лишь потребность любви, просто забывает?»

В конце августа я сдал экзамены за девятый класс, получил справку, что действительно закончил девять классов экстерном и переведен в десятый класс… «Хм, вундеркинд!» — усмехался очкастый директор-японец, когда я принес ему справку и попросил перевести в десятый. «Куда ж ты торопишься? — спросил он, разглядывая меня сквозь очки так, как разглядывает биолог какое-нибудь новое растение, животное… — Зачем же тебе понадобилось кончать два класса в год?» — «По семенным обстоятельствам», — ответил я и подумал: «Никакой я не «вундеркинд» и вообще не «кинд»…» Почему-то даже не слишком радовался этой победе и дома ничего не сказал. Я стал десятиклассником. Если б она это узнала. И почему не сказал тогда, на стадионе, Мосолову… Почему не сказал? Побоялся — опять он подумает: «Вот врет!» Липкая штука ложь, и не скоро от нее отмоешься… А ведь похвастать было чем: за три месяца без репетиторов сдал программу целого года, а главное — выправил хотя бы одну свою неправду. Стал десятиклассником, как и Лида, как Мосолов.

Выйдя из школы, долго болтался по улицам, думал, не позвонить ли ей, просто сказать: «Лида, я перешел в десятый». Вот будка. Д1-16-18. И не удержался… Подозрительный мужской голос тяжело и нехотя спросил: «Кто это?» Что сказать? Я молчал. Там было сердитое сопение, потом трубка брякнула, раздраженно заныли короткие гудки.

Пошел домой. Матери не было. Сел к столу, провел рукой по щеке и понял, что за лето появилось что-то вроде бороды — так не борода и не усы, конечно, а что-то вроде…

Достал зеркало, поставил перед собой, взглянул. Из темной глубины стекла глядел на меня уже совсем не «отрок», кто-то словно бы чужой, другой, взрослый и задумчиво-внимательный.

— Что? — спросил я его. — Смотришь? Такие дела, брат…

— Ничего, — усмехнулся он, и я видел, как он грустит глазами, а прячет эту грусть от меня, прячет. — Ничего… Дела в порядке.

Я не стал долго рассматривать того человека в зеркале, мне даже было трудно поверить, что он — я, хотя, возможно, и не я, ведь вот моя правая рука, а там, у него, она — левая…