V

V

Сентябрь подошел незаметно. Кончилась война с Японией. Снова пришел мир, и теперь, чувствовалось, надолго, может быть, навсегда. Быстрота, с которой разгромили Японию, показалась уже совсем обыкновенной, внушала радость, веру в нашу силу. Вот вы так попробуйте, хоть и с вашей бомбой! Да и у нас, наверное, бомба есть, только секрет пока. В России любят секреты. В газетах фотографии: тысячи пленных, наши танки на улицах корейских городов. Снова флаг над Порт-Артуром. «На сопках Маньчжурии» — самый модный вальс. В кино — американский линкор «Миссури», громада пушек и угловатой стали, японцы в толстых очках, штатские, почтительные, подписывают капитуляцию, американский адмирал хлебосольно улыбается — каждый текст новой авторучкой. (Авторучки запомнились особо, сколько авторучек — богатый!)

Война кончилась. И день, когда я шел в школу, был совсем не осенний, а летний, теплый, ветреный, светлый, только какой-то уж очень легкий. Легко дышалось, легко шагали ноги, улицы были такими знакомыми, вот мосток, вот канава, желтеющий сад — тут я слушал весной соловья, старая липа облокотилась на забор, наклонила его, и дома тоже казались светлыми, добрыми и легкими, а небо было белое, неподвижное, просвечивающее блекло-голубым. Вдали, за вокзалами, оно светилось тихой и радостной печалью. Словно бы все в мире просветленно отдыхало от войны, переглядывалось с небом в безмолвной и уже бесслезной опустошенности. И редкий паровозный гудок, откинутый эхом, лишь говорил еще: она кончилась, кончилась, кончилась…

На школьном дворе, пока толпились у крыльца, слушали приветствия директорши и учителей, успел узнать все новости, встретиться со всеми, а кое с кем обменяться тумаками. Все удивительно выросли, изменились за лето. У Гуссейна на длинном младенческого цвета лице пробивались усики, Гипотез стал еще длиннее, ноги как ходули. Клин отрастил волосы, и голова его теперь уже не напоминала так мичуринскую грушу Бере зимнее. Мышата подрос, но все-таки был очень мал, ибо вытянулись-то все. Тартын за лето ростом почти догнал меня, но и с прической стал немногим лучше. Выражение приглядывающейся обезьяны не сошло с его лица. Не изменился только Кудесник, все такой же сгорбленный, седой, красные глаза безобидно мигают, да остались, как были, Лис и Официант. Лис полорото слушал директоршу, остолбенело глядел рыжими глазами, а хитренький остренький худырь Пермяк сновал в толпе, вынюхивал новости. Увидел — застрекотал:

— Тихон-то! Тихон-то! Хи-хи-хи. Тихон-то! Вымахал! Верста коломенская! Каланча… Хи-хи-хи…

— Вот — хочешь? — сказал я, поднося к хорьковой мордочке повзрослевший кулак, полушутя тряхнул за щуплую грудку. Даром ли прошло богатое приключениями лето, оно отпечаталось на моем лице, и он понял, а может быть, я вложил силы больше, чем требовалось для шутки. Официант даже не окрысился, зачокал и отскочил. Такая, скорее моральная, победа окрылила меня, и на первой же перемене, почувствовав себя сильным, я схватился врукопашную с огромным парнем из эвакуированных Ваней Дормидонтовым. Дормидонт был в два раза крупнее любого самого здорового ученика нашей школы — мясная гора с утонувшим в щеках круглым пятачком. Ходил он вперевалку, был подслеповат, добродушен, но тычки его были весьма болезненны, и на Дормидонта в одиночку не посягал никто, как не посягали, наверное, в мире животных на слонов, бегемотов, разных там бронтозавров и мамонтов. Хотя верной победы над ним — где уж тут! — я не добился, но Дормидонт не смог повалить меня, как ни наваливался всей тушей. Мокрых и запыхавшихся, нас растащили «секунданты» после звонка, и мы пошли, застегиваясь и отряхиваясь, по классам под холодным прицелом ястребиных глаз военрука, который всегда в таких случаях возникал, как из-под земли. О борьбе с Дормидонтом еще не один день рассказывали в курилке, авторитет мой вдруг поднялся. Сила ценилась в мужской средней номер сорок пять.

И снова школьные дни, ясные с грустным солнцем в сентябре, пасмурные и синие в октябре, дни как будто только более спокойные — или просто я привык, или стал взрослее… Скорее всего — то и другое. Теперь я реже сбегал. Кое-как делал уроки. В общем-то, на тройки учиться — раз плюнуть. Память у меня была отличная. Если б только не алгебра, не геометрия, которую по-прежнему ненавидел, в школе как-нибудь можно жить. И конечно, по-прежнему я много — невыносимо много думал об этой девочке, ждал нового вечера, где смог бы блеснуть всеми своими доспехами.

С половины сентября стало холодно. Рано пришла осень. День за днем снежило, северило, и я, как ни старался оттянуть срок облачения во все новое, вынужден был нарядиться в американское пальто. К нему мать неожиданно купила мне синий костюм. Она ведь ничего не знала о той моей покупке. Я получил костюм, как подарок, и чувствовал себя угнетенно и гадко. Это был мой первый крупный обман и первое тяжелое раскаяние. Вот она старалась, думала меня обрадовать, отказывала себе и так ходит все в одном старом коричневом платье, в истертом, рыжем на плечах и спине пальто, в таких ботах, что глядеть стыдно, — она ведь не старая еще, — а я тут наряжаюсь… Едва не рассказал ей все: пусть продаст костюм, у меня ведь есть, есть, зачем мне, пусть купит себе другое платье или туфли… И промолчал, просомневался. Один обман цепко тянул за собой другой. А может быть, вообще не слишком долги угрызения совести, когда тебе только пятнадцатый год и хочется, очень хочется быть таким, чтоб тебя знали, на тебя смотрели и тебе завидовали.

Костюм был из «шевиота» и, конечно, ни в какое сравнение не шел с бостоновым чудом, которое пряталось в бабушкином шкафу, доставшемся мне по наследству. Там, в этом крашенном под дуб шкафу, еще хранился бабушкин запах — запах нафталина и лежалого сукна.

Однако и этот синий костюм в сочетании с клетчатым пальто произвел должное впечатление на моих одноклассников. Пальто и костюм были подвергнуты самой тщательной оценке, какую даже трудно ожидать от мальчишек из мужской школы. Обычно принято считать, что всякими тряпками — модами занимаются девочки. Вот уж неправда-то, хоть и надо сделать скидку на время — кончался сорок пятый, совсем еще военный год.

— Вырядился-то!

— Ты-ы, богатый!!

— Тихон, в «аристократы» лезешь?

— У-ух ты-ы … … …!

— У него батька полковник, — брякнул кто-то.

— Чо, правда полковник? — Официант перестал усмехаться, уставился хорьковыми глазками.

— Скоро генерала дадут, — сказал я, чтобы отвязаться, однако мне очень понравилось, что отца у меня произвели в полковники. Я даже покраснел от удовольствия.

— Нну! Ясно, — протянул он, как-то сразу умаляясь. — Генерала? Ишь ты, а молчал…

Как ни странно, иногда самое нелепое люди принимают сразу. А я и не хотел очень-то разуверять. Полковник? Ну и пусть… Генерал? Еще лучше… Пусть…

Зазвенел звонок. Дежурные заорали. Все побежали по классам. Один я не торопился. Сыну полковника, почти генерала, торопиться не к лицу. Так неторопливо всегда ходил по коридору Мосолов. И я тут же решил подражать ему, вспомнил, что хотел подражать и раньше, но раньше как-то не получалось, а теперь я вполне мог себе это позволить. На мне новый синий костюм, и я — сын полковника… Это звучит. Такого же полковника, как тот — в нарядной шинели, в папахе, с тремя большими звездами на полосатых погонах, с маленьким пистолетом в желтой кобуре. Если б я знал тогда, что этот пустой разговор в вестибюле, где под ногами кишела малышня и где моего отца возвели в полковники, так сильно и резко изменит мою жизнь…

О моем вранье от Официанта узнал класс, от класса — школа, от школы — учителя. Не прошло и недели, как из презираемого двоечника-троечника, тихого лодыря и прогульщика я вдруг превратился в «аристократа». А благодаря коробочным папиросам со мной начали разговаривать девятиклассники, даже такие чванные, как Кузьмин, Любарский и сам Мосолов, который раньше обращал на меня внимания не больше, чем на какого-нибудь первоклашку. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я и сам никогда не подходил к Мосолову, хоть он мне и нравился чем-то помимо его уверенности и спокойного достоинства. С того же дня, повинуясь высокому званию полковничьего сына, я стал чаще мыться, костюм надевал только глаженый, рубашку за неимением другой через день стирал, за ботинками следил, почему-то взялся за уроки и уже в первую неделю наполучал четверок, пятерок. Я обернул книги, на уроках стал лучше сидеть, приналег на алгебру, а с историей, биологией, географией нынче было и так не худо (почему, объясню особо). Я решил навалиться и на немецкий.

Наша «немка» Зоя Максимовна знала немецкий, по-моему, не слишком здорово. Я знал наизусть все ее: «Во ист ди крайде?» и «Вер ист хойте орднер?» И я начал учить немецкий по материному вузовскому учебнику — мать у меня преподавала английский, но и немецкий знала тоже. С ее помощью я так преуспел, что уже в первой четверти считался знатоком. Доставляло огромное удовольствие отвечать на русские вопросы Зои Максимовны по-немецки. Конечно, простые это были вопросы, конечно, ответы я предусматривал и заучивал дома, как попугай, конечно, мать помогала мне направлять произношение, но все-таки это выглядело внушительно. Иногда я нарочно опаздывал, чтобы, ввалившись в класс, даже нарочно запыхавшись, с порога оттарабарить: «Энт шульдиген зи битэ майнэ фершпетунк» (Простите, что опоздал). Зоя Максимовна говорила удивленно: «Зер бедауерлихь» (Очень жаль). «Фэрцайэн зи, эс тут мир зэр ляйт…» (Извините, я очень сожалею). — «Зэтц ойхь», — улыбалась она. — «Ихь данке инен», — говорил я очень довольный и шел на место. Притихший на время этой комедии класс снова оживал.

— Немцы-фрицы, — ворчал Гуссейн, когда я усаживался за парту. — Чего там с ней лопотали?

— Объяснялся в любви. Видишь — все еще улыбается…

— А как по-немецки: я тебя люблю?

— Ихь либо дихь… А надо говорить вас — что она тебе, девка, что ли?

— А как это будет?

— Ихь либе инен.

— Ишь, нахватался… — краснел Гуссейн.

На алгебру я стал нажимать простейшим образом: решал по порядку все примеры-задачи, какие были в учебнике — оказалось, проще некуда. Только формулы не забывай. Вызубрил их, как таблицу умножения. И вот берешь пример, подставляешь формулу, свертываешь или раскладываешь, сокращаешь, где надо, кое-где и побьешься, поломаешь голову, но в конце концов найдешь, решишь и так хорошо себя почувствуешь, будто гору неприступную перелез. С геометрией было хуже — ненавидел я ее и понимать не хотел, даже теперь во сне иногда вижу. Доска. Треугольник A, B, C. Дано… и пустота дальше, как провал, и ничего не решается, не соображается… Просыпаешься — мороз по спине.

Потихоньку приобрел к себе некое дополнительное уважение. Школа-не казалась такой противной, как раньше, шел туда уже без прежнего отвращения. Отношения с ребятами налаживались. Лис и Официант особенно не приставали. Плохо было одно: сыну полковника нельзя курить какую-нибудь «Ракету», «Прибой», тем более махорку — полагается носить папиросы не ниже «Беломора», «Дели», «Казбека». Ради этих папирос я жестоко экономил, все чаще наведывался на вокзальную площадь, покупая у того дряхлого старика еврея голубые гладкие коробки с черным всадником. Стоили они дорого. Если б еще курить одному — я бы мог продлить удовольствие, растянуть коробку дней на пять, — но приходилось хлебосольно угощать. Коробка пустела в момент. Огорчения выдавать не полагалось. Звание обязывало. Но благодаря этим папиросам авторитет мой рос не по дням, а по часам, и уже никто ни в чем не сомневался, а я поднялся в глазах курящей общественности едва ли не выше Любарского, потому что хоть Любарский и тоже был сыном полковника, но, видимо, тот полковник не курил или не отпускал сыну необходимых средств на «Казбек» и «Северную Пальмиру». Полковник же Смирнов любил сына, сквозь пальцы смотрел, как он портит свое здоровье. Он вообще, наверное, был лучшим из всех полковников, по крайней мере у него все было самое лучшее: и шинель, и рост, и папаха, и сапоги, и погоны, и шашка у него была, и пистолетов целая коллекция.

— Слушай, у твоего отца есть парабеллум?

— Есть. Трофейный. Тяжелый. Калибр девять миллиметров.

— У-ух, здорово…

— Мизинец в дуло входит. Пули вот такие… С оболочками. Разрывные — красные кончики, трассирующие — зеленые кончики. Восьмизарядный. Без винтов. Разбирается весь легко — так-так-так. Готово. И собрать так же… А в руке держишь — пушка. Боевое оружие. А еще есть «Вальтер», тоже немецкий. Поменьше. Калибр 7,65. Как браунинг, только дуло так скошено. Шестизарядный… Автоматический. Гильзы сбоку выбрасывает. Только для первого выстрела кожух так вот оттягиваешь — и готово, стреляй.

Вы думаете, рождается сомнение, когда такой разговор еще подкреплен «Казбеком» из голубой новенькой коробки?

Никогда не подозревал в себе столь великой тяги к тщеславию. И, думаю, главной виной-причиной была все-таки ОНА — девочка с шелковистыми косами. Пожалуй, я и сам не отдавал себе в этом отчета, но где-то подспудно жило сознание, что звание полковничьего сына приближает меня к НЕЙ. Было, конечно, и болезненное желание утвердить себя, сравняться с этими самоуверенными, доказать, что и Толя Смирнов не хуже других — самолюбие вещь ядовитая, — но все-таки не будь ЕЕ, не живи я каждый день все более зреющей надеждой на встречу и дружбу с нею, я бы не двинулся, наверное, по скользкой дороге лжи.

Девочка в коричневых детских туфельках… Один раз за всю осень я видел ее. Она шла в компании с Олей Альтшулер и со своей подружкой-кубышечкой. На ней была синяя вязаная шапочка с белой полосой, как у конькобежки, черное пальто с маленьким пушистым воротничком и черные новые валенки. Лицо ее беззаботно и юно розовело. На меня она даже не взглянула, хоть я остолбенело замер, глядел, обрадованный и смущенный. Я словно бы испугался неожиданной встречи. Она не взглянула, а Оля и подружка посмотрели внимательно, должно быть, узнали. Я огорчился, скис, повесил голову. Даже не взглянула! А ведь на мне американское пальто, рубашка с галстуком… Даже не взглянула… И ты, дурак, еще надеешься, думаешь день и ночь. Она-то тебя и знать-то не знает…

Не взглянула… А почему, собственно, она должна меня запоминать? Потому что я тогда весь вечер глазел? Хм!.. На нее и другие смотрели. Ее все время приглашали. Где ей следить за всеми, запоминать всех. Некогда было. Вот толстушка — заметила. А встретился тогда в магазине, когда разбил банку с компотом? Ну и что? Я же удрал, как козел. И вообще, была ей нужда запоминать взгляды какого-то мальчишки. А может, она притворяется? Заметила меня раньше и не посмотрела. Я еще не знал, как ловко они умеют притворяться, прикинуться равнодушными, незнакомыми, неузнавающими, как не любят выдавать свои чувства, как ловко все запутывают, чтобы ты всегда был и истец, и ответчик, и как говорят «Нет», когда подразумевай — «Да», и как говорят «Да», если ясно видишь и знаешь: «Нет, нет, нет!» Просто тогда я успокаивал себя, боялся за свое чувство и боролся за него с собой же и долго смотрел девочкам вслед с надеждой, что она обернется. Даже показалось — начала она оборачиваться. Может быть, чувствовала мой взгляд и это мое желание. Неужели? Меня даже жаром облило. Но — нет, нет. Не обернулась она. Только показалось… Она не обернулась…