IV

IV

В то трудное лето я видел ее всего два раза. Оба так глупо, что и теперь, вспомнив, краснею. В первый раз столкнулся в дверях коммерческого гастронома. Я уронил стеклянную банку с яблочным компотом, банка разбилась с глухим стекольным звуком, как ледяная, а я, перепрыгнув через осколки, чуть не сбил ее с ног и убежал. Наверное, она вспоминала меня, как дурака и дикаря. В другой раз я перелезал забор железнодорожного стадиона «Локомотив» — туда лазали все, кто хотел без билета смотреть футбол, но на сей раз за мной гнались сторож и какой-то здоровый парень с круглыми пьяными глазами, он был в красной линялой футболке. Как на грех, я зацепился штанами за гвоздь и тут же увидел ее, идущую, должно быть, с родителями по этой улице. Не будь ЕЕ, я более-менее спокойно отцепил бы штаны, топот преследователей был еще далеко, но почему-то я прыгнул, повис, порвал брюки, свалился чуть не под ноги ее матери, плотной женщине с красивым холодно-неподвижным взглядом. Женщина возмущенно пожала плечами, а муж — бывают такие мужчины: всегда в достойных габардинах и шляпах — что-то буркнул. Она шла между ними и, кажется, усмехнулась, конечно, узнала, хотя у девушек не скоро поймешь, что они знают и что думают. Порванные брюки было жаль — последние, но, кажется, еще более огорчился, когда увидел в руках ее родителей желтые немецкие чемоданы. «Уезжают!» — подумал я и, захватив порванную штанину, хромая, пошел следом. «Неужели совсем?.. Неужели совсем…» — так и стучало в голове, вертелось на языке. «Неужели уезжают совсем?» Но, пораздумав, я успокоился. «Нет, конечно, нет. Или отца провожают, или, может быть, она куда-то уезжает на лето. А раз на лето, значит, она не будет ни с Кузьминым, ни с Любарским, ни с Мосоловым». И это так здорово! Так хорошо! Много значит утешить себя в таком положении. Худа без добра не бывает…

Поступать на работу отправился на другой день, пораньше. В четырнадцать ничего не откладывают надолго. Конечно, выбор у меня был невелик: учеником, сторожем, грузчиком, чернорабочим — кем еще? Дворником? Дворником не пойду, да и не возьмут. Дворник, казалось, обязательно должен быть старик с желтой бородой или уж баба, здоровущая, квадратная.

Поразмыслив и прикинув, двинулся в район вокзала на те кривые разъезженные улицы с глубокими колеями, где либо стоит глинистая грязь, либо густо лежит пыль, и в ней железо, проволока, давленые кошки. На этих улицах прохожих мало, больше машин и телег, дома сменяются бараками с прогнутой крышей, где трепещет на веревках цветное линялое белье и пахнет уборной, заборами, на которых обязательно написано мелом сами знаете что, слепыми окнами складов и проходных, от них веет скукой, безгласной тоской. Такие улицы нехороши даже в солнечный, даже в июньский день.

При мне была палевая, треснувшая крест-накрест по сгибам бумага с дошкольным смешным названием «метрики». В этих метриках было написано, что я, Смирнов Анатолий Васильевич, родился 19 декабря 1930 года, русский, пол «муж». Отец, Смирнов Василий Андреевич, русский, служащий, мать Смирнова Евгения Ивановна, русская, служащая. О чем «в книге актов гражданского состояния» записано под номером таким-то. В общем, было как-то даже неприятно, что эта ветхая бумажонка — мое единственное удостоверение личности и потеряй я ее (а потерять все время боялся) — останусь кем-то вроде бы без лица, без роду-племени, так, некто, о ком ничего не известно.

Я долго ходил по привокзальным улицам, что-то прикидывал, сам не знал что, а проще говоря — боялся. Не знаю чего. Боялся…

Солнце уже сильно пекло, когда я решил отворить первую обитую фанерой дверь с надписью сверху «База Снаблесторга». В прокуренной проходной у деревянной загородки стоял однорукий небритый инвалид, дымил газетной самокруткой. Дальше по лавкам сидели раскрасневшиеся женщины в скинутых платках, иные с растрепанными волосами, точно пришли из бани.

— Куда? — тоном охранника спросил инвалид. Он оказался еще и на протезе.

Я очень робко объяснил, полез за пазуху — где там мои метрики.

— Гони обратно, — сказал инвалид, оглядывая меня. — У нас работа не по тебе. Доски. Бревна. Вон бабы ворочают, куда тебе, младенцу. Шагай…

Я вышел оттуда глубоко оскорбленный. «Бабы ворочают!» А я-то что? Долго стоял, щурился от яркого солнца в пустой улице. Вот так так! Неужели действительно похож на молокососа? Хотелось глянуть на себя со стороны. Каков? Да сдуру это он чего-нибудь…

Но примерно то же повторилось и на другой базе, и на третьей, и на десятой. Едва я вытаскивал желтую бумагу, тотчас делался вывод: ты же, друг, несовершеннолетний!

В последнем, каком-то мясорыбскладе, куда я пришел к вечеру, дядька с лицом, похожим на гирю или, лучше сказать, на замок, громко сопя и швыркая, пил чай из блюдечка. Он велел мне сесть, а сам продолжал с хлипом тянуть чай, кряхтел после каждого глотка и отдувался. Он подливал чаю из эмалированного чайника — сначала в стакан, потом из стакана в блюдечко, хрустел сахаром, колол его крепкими зубами (возбуждая у меня одну только мысль: сколько сахару у него, видать, не по карточкам). Лицо с глазами-щелками говорило о том же. Наконец он отодвинул стакан, отдулся, отчего лицо еще более сделалось похожим на замок и цветом стало как обваренное, нашарил папиросы, закурил. И только тогда спросил:

— Доку?менты есть?

Я протянул свои метрики. Не разворачивая их, он спросил:

— Где живешь? (Он сказал «жывешь».)

Я назвал адрес.

— С кем?

— С мамой, с матерью.

— Братья-сестры есть?

— Нет.

— Отец где? (Он сказал «отес».)

— Работает в Донбассе.

— Не живет, стало быть, с матерью? — как-то заинтересованнее спросил он.

— В армии служит. Стройбат.

— А-а… Нестроевщина…

— Нет, он строевой. Сапер. Всю войну…

— Кем хошь поступить?

— Грузчиком. У вас там написано…

— Так. Грузчиком, значит. Ничо, вижу, парень крепкий. Лет четырнадцать, поди тебе?

Я кивнул, обрадовался, простил ему лунообразную ряшку и подслеповатые глаза. Хоть бы принял!

— Ладно, — сказал он. — Сколько, значит, тебе? Да. Так… Шешнадцати нет… Нет шешнадцати… На… Приходи, когда будет шешнадцать.

— …?

— Не понятно, что ли? Ше-шнад-цать минет — приходи. Ну, пока…

Он снова плеснул чаю в стакан и, уже не глядя, будто меня и не было, подбавил заварки. Я поглядел, как в янтаре стакана крутятся черные чаинки, повернулся и с натугой отворил стянутую пружиной дверь.

То же примерно было во все последующие дни, когда я ходил устраиваться и понемногу усваивал психику и взгляды безработного. В общем-то, все было гуманно, вроде бы правильно: не вырос — не лезь не в свое дело, подкопи силенки, без тебя пока обойдутся. Но, с другой стороны, я же почти взрослый. Я поднимаю двухпудовку, могу и грузить, и пилить, и строить, и письма-телеграммы разносить. Дайте работу! Мне нужны деньги, нужен костюм. Дайте мне на него заработать… Поступать в техникум я теперь уже не собирался. Я твердо, отчаянно твердо решил раздобыть денег на хороший костюм, такой, как у Кузьмина, у Лиса, может быть, такой, как у Мосолова. Мне даже стал сниться этот костюм, матово и шелковисто поблескивающий, новый-новый, совсем не мнущийся. Что такое костюм сейчас? Ну, одежда, тоже, конечно, необходимая, сшитая после десятка нудных хождений в мастерскую или купленная в скучном магазине, где так же скучно пахнет новой одеждой, — а тогда он именно снился, и мне ли одному, — как снились, улыбаясь белыми прошвами рантов, великолепные блестящие ботинки в витринах коммерческого универмага…

Находились мне лишь временные заработки. Помогал шоферам в длинном гараже мыть машины — собственно, мыл-то я, а шоферы лишь милостиво позволяли это делать, — но деньгами здесь не разживешься, давали закурить, делились едой, а мне нужны были деньги. Хотел ходить со взрослыми ребятами грузить кули и мешки, на базу не пускали — мол, без паспорта, еще украдешь чего — как будто с паспортами не воруют, а если как-нибудь проходил, заработок на меня не выписывали и мне выделялась лишь скудная жертвенная доля. Исчерпав недели за три все возможности честного труда, я наконец решил заняться базарными спекуляциями. Рынок был все так же по-военному велик, затоплял прилегающие улицы, по-прежнему на нем продавали все — от перетрума и черной краски, сделанной, кажется, из обычной печной сажи, от нафталина и сахарина в крошечных порошках до перламутровых рыдающих аккордеонов и американских мотоциклов «Харлей-Давидсон» — моей голубой мечты.

Я не любил рынок, скорее даже ненавидел его. Самая мысль превратиться в базарного делягу была противна до омерзения. О, какие разные были здесь типы. Бойкие бабы, чем-то еще наглее таких же бойких парней и мужчин с темными бесчеловечными глазами; бабы и мужики, спорящие, орущие, без конца лузгающие семечки, хитро приценивающиеся, сбивающие цену или, наоборот, «подначивающие» кому-нибудь такому же, своему, в попытке «толкнуть» дерьмо. Старухи с исплаканными глазами, с какой-нибудь траченной молью ветошью, с безнадежным укором и ожиданием в глазах; перетаптывающиеся дамы типа бывших барынек, уже давно увялые, но еще с кудерьками, в каких-то дореволюционных шляпках; инвалиды в грязных шинелях, с костылями и с палками; мазаные шустрые пацаны в соплях, в ремках и довольно приличные мальчики с наглыми сытыми рожицами; женщины не старые, у которых и в глазах, и в губах, и в скулах — одно горе и нужда. Слепые с каменными, всегда почему-то изрытыми оспой лицами поют под гармошку, сидят с ящичком на коленях, в ящичке суетится грязная белая мышь, вытаскивает билетики. Около востроглазая баба, похожая на сороку. Вертится во все стороны: «Погадать, женщины, погадать, мужчины, у кого причины». Бредут и бродят какие-то совсем уж нелепые фигуры, не поймешь, мужик или баба: юбка, сапоги, бушлат, мужская ушанка поверх завязана платком, вместо лица красное, слезное, мычащее… Идут, останавливаются, толкаются, продают и покупают, спорят, дерутся, кого-то бьют, кто-то отчаянно удирает, улепетывает, и его ловят, кричат: «Держи! Батюшки, держите…» Всякий раз, побывав здесь, уходишь опущенный, залосненный и захватанный, наглотавшийся до оскомины этого мира, который хитрит и торжествует, ворует и отдает последнее, плачет и сияет поганым хапаным счастьем. Я даже теперь, спустя многие годы, не могу спокойно идти мимо рынка, по его засыпанной скорлупой площади — так свежо, незаживаемо то, что было.

Но от рынка никуда не денешься — всю войну он был и спасителем, пока имелась возможность продать, что-то на него снести. Мать продавала все, не жалела самого лучшего, и ковры, и занавески, и платья ушли сюда, к людям, у которых водились деньги и хлеб — откуда он был у них, знает их черная совесть. У нас остались голые стены, но мы пересилили войну. Я поневоле тоже изредка занимался торговлей, если матери было некогда или она болела. Помню, однажды вылез из базарной толчеи и стоял просто так. Возле меня оказались трое очень хорошо одетых, высоких, в нерусского покроя шубах, в пушистых шапках. Двое были в валенках, а третий в крепких меховых ботинках с отворотами, заграничных ботинках с пуговками на боку и с ненашим бледно-желтым мехом.

— It’s awful… It’s inhuman… Awful place…[1] — говорил тот, что был в дохе и в ботинках, криво поджимая губу и прищуривая один глаз.

— Слушай, малшк… Ты есть сколк лээт? — спросил, он же.

— Сколько тебе лайт? — повторил другой в пальто с очень красивым каракулевым воротником.

— Тринадцать, — вероятно, не слишком любезно ответил я, потому что был голоден, устал от этой толкучки и ничего не продал, никто не хотел брать старый бабушкин шарф, который я носил тут с утра. «Иностранцы, — подумал я. — Ишь, одеты как — буржуи. Англичане, наверное». Всю войну они зачем-то были у нас в городе.

Они действительно заговорили очень быстро по-английски, обращаясь к тому, в дохе, «мистер Харви». Это только я и понял — ведь я учил в школе немецкий. Правда, я занимался и английским языком (моя мать — преподавательница английского) потому, что я хотел ведь быть, как Уоллес, и считал, что иностранные языки мне пригодятся в будущих странствиях по Амазонке, Паране и по Малайским островам. Дома у нас были самоучители английского языка и англо-русский разговорник. Многие слова и выражения я знал наизусть, но сейчас почему-то совершенно не понимал, что они говорят, почти ни одного слова.

— Малшк, слу-тшай, ты ест кушай хлэп до-си?т?

Не разобрав сразу, что он спросил, я отрицательно мотнул головой.

Иностранцы залопотали. Я, как тугоухий, прислушивался — не пойму ли что? Нет. Слишком быстро…

— Когда ты ест кушайт последни рас фуукт?

— Что-о? — досадливо уже спросил я, не понимая его.

— Фуукты, — повторила доха, глядя на меня сочувственными и в то же время довольными глазами тепло одетого и выпившего человека.

Я молчал.

— Let’s go, — сказал один из спутников дохи. — He understands nothing. The boy’s a savage[2].

Это я вдруг понял.

— Сам ты дикарь! — выпалил я и повторил по-английски: — You… are… a savage… yourself! I ate fruit… apples… oranges…[3] «Фу-у-у-кты», — передразнил я и пошел прочь, а сзади послышалось:

— O-o-o! He speaks English…

«Так вот и смотрите на нас, — шагал я, не оглядываясь. — Рус, дикарь, бой, фруктов не ел. Паразиты. Отсиживаетесь всю войну. Союзники…» И как плохо, что я не умею как следует говорить по-английски. Не очень-то научишься по этому самоучителю!

До этого случая на базаре у меня было еще две встречи с англичанами. В ресторане. Да. Не удивляйтесь. В начале войны давали служащим кое-когда дополнительные талоны на питание — обед или ужин. Пообедать можно было в ресторане «Восток». Три раза мать приносила эти серые грубые бумажки с печатью и отдавала мне. Три раза я ходил в ресторан, которым, наверное, не стоит слишком восторгаться, но мое полудетское воображение было буквально подавлено громаднейшими черными резными буфетами от стены до стены, зеркалами, люстрами в бронзовых завитушках, вазами с какими-то синими японскими пейзажами: сосна, рогатый домик, гора Фудзияма (ее я знал хорошо), японки с деревянными ушатами на бамбуковых коромыслах — все взято тонко-легко между сказкой и реальностью, и, наверное, потому ресторан называют «Восток». Больше ничего восточного в нем не было. С таким же успехом он мог называться: «Япония», «Фудзияма», еще как-нибудь… Позднее я заметил, что на Руси не любят думать над вывесками, и если уж «Восток» — так в каждом городе, а «Юбилейная» — от гостиницы до водки… А тогда я робел от белизны скатертей — дома у нас давным-давно была только желтая, засохлая и продранная на углах клеенка, прикипевшая к столу, вся в запаленных кружках и желто-черных не-отмывающихся пятнах, — я не знал, куда девать конус крахмальной салфетки, и тоже робел перед ним. Подавлял блеск посуды и кружевные переднички, кокошники официанток, сплошь красивых, пышногрудых и задастых. Конечно, такие вряд ли знали, что такое настоящая голодуха. Работать в войну в ресторане, на хлебозаводе, даже просто посудницей в столовой считалось немыслимым счастьем, и я смотрел на этих девушек, на солидных красногубых буфетчиц и завзалом, как, наверное, теперь смотрят на знаменитых теноров, балерин, каких-нибудь известных хоккеистов-футболистов. Особенно понравилась мне одна официантка, похожая на нашу соседку, только много моложе ее и круглее во всем. Передничек на ней сидел лучше всех, бант сзади лихо торчал, губы выражали превосходство над всеми, кажется, она никого не удостаивала ответным взглядом (про меня — говорить нечего), ловко разносила, ставила блюда, так же ловко уходила.

Англичан в ресторане было много. Они здесь обедали, завтракали, но сначала я этого не знал и подошел прямо к столику с двумя джентльменами — тут было единственное свободное место. Только подойдя, я понял, что передо мной иностранцы. Джентльмены оба курили трубки, были отлично одеты, коротко подстрижены, только один черный, черноглазый и лысеющий, другой — желтоволосый, в сером костюме и сером же свитере с черными по белому оленями и эскимосским узором. Такому свитеру я и сейчас завидую.

Я спросил, свободно ли место. Англичане не поняли. Черный вытаращил глаза и, повернув голову боком, стал похож на испанского короля Филиппа II из учебника истории, глядящего на меня снизу вверх.

Я повторил вопрос. Тогда желтоволосый понял или догадался — сказал:

— Есс… Э… Сафо-бод-ноо.

Я сел. Они продолжали разговор. Но, видимо, мое присутствие за столом их удивляло и стесняло. В самом деле, почему вдруг в ресторан ввалился нелепый подросток в рабочих ботинках, остриженный, в курточке с заштопанными локтями? Уселся за стол, пряча неотмывающиеся руки в коленях и поглядывая на джентльменов, может быть, и робко, но все-таки словно бы изучающе. Русдемократия?..

Они несколько раз произнесли эти два слова «рашен димо?крэси» с усмешкой, взглядывая на меня, а я сидел как на иголках, я бы вообще ушел, но не было другого места, и я хотел есть, едва дождался, когда официантка поставит на подтарельник глубокую тарелку до слюны благоухающего супа. Англичане ели медленно, спокойно, и я через силу сдерживал себя, чтобы не торопиться, хлеб откусывал понемногу, ушел почти голодный. Думал: еще бы раз сесть за этот стол, только без союзников. Там еще хлеба столько осталось…

В другой раз я ужинал. И опять попал столик с англичанами. Теперь их было трое — двое мужчин и высокая белокуро-желтая красавица с такими длинными, невероятно стройными ногами, точно она выскочила из журнала мод. Англичанку я видел не один раз на улицах. Она выделялась тогда среди плохо одетых женщин, как лебедь среди куриц, и на нее оборачивались, таращились, как на диво. Говорили они все по-английски, на меня не обращали внимания, точно меня тут и не было, а ели так же медленно, как те двое. Исподтишка я разглядывал англичанку, втайне радовался, никогда бы не поверил, что буду сидеть с ней за одним столом — до того бела, стройна, точена, голубоглаза, с такими льняными безупречно подвитыми локонами. Очень хотелось понять, о чем англичане говорят, но понимал я лишь некоторые слова: фронт, завод, танки, ее, вери сори, Черчилл. Англичанку они звали не то Уг, не то Юг. Кончив ужинать, мужчины встали и закурили трубки, отошли, а Юг еще задержалась, открыла очень красивую лакированную сумочку, посмотрелась в зеркало, достала пуховку и чуть тронула по бледно-розовым щекам, потом надула губы, так что на щеке родилась крохотная ямочка, защелкнула, сумочку и сказала мне на самом настоящем русском языке: «Слушай, ты давай ешь как следует, а хлеб возьми с собой, все равно он тут пропадет». Подмигнула и встала, пошла, улыбаясь, а я понял, что она — русская, ни одна иностранка не сможет так сказать.

Встречи в ресторане побудили меня усилить занятия, по самоучителю, и, как видно, не зря… Вообще, в жизни я убедился, что никакое знание не гибнет, где-нибудь да годится.

Теперь на этом самом рынке, на этом «офл плэйс» (ужасном месте), решил я добыть деньги на ботинки и костюм.

Для начала у качающегося, сипящего, насквозь проспиртованного деляги — поднеси спичку, вспыхнет — купил часы. Отличные часы. Черный циферблат. Светящиеся стрелки. И не какие-нибудь круглые «бочата», а квадратные с закруглениями. Они хорошо тикали, показывали правильное время и — главное — дешево, дальше некуда. «Швисарские…» — сипел деляга. Купил — не торговался. Не умею я. Стыдно как-то. А вдруг еще перехватят?.. Таких, как я, тут сотни. А он спьяну, конечно, или ворованные толкает. Помню — это обстоятельство тогда меня не смутило. Не я ведь воровал… Купив часы, чуть не плясал, радовался. Беспрерывно доставал — прикидывал на руку, слушал. Чудо-часы! Черный циферблат! Даже продавать не хочется. За такие четыреста взять — пустяк. Может, и больше дадут, только не торопиться, не пороть горячку. Вот тебе и ботинки! Или полкостюма! Еще одни такие часики — и дело в шляпе… Вот он, заработочек — ходи, не надсажайся. После разгрузки досок и тюков с мылом, которые дали первоначальный капитал, заработок рыночного «барыги» представлялся заманчиво-легким.

Первый же покупатель — тоже деляга в новом желтом полушубке, — остановивший меня в часовом ряду (на толкучке так и группировались стихийно: где сапоги, где шапки-валенки, где женские штаны), сунул часы обратно: «Штамповка! На… они нужны. Седни встанут — завтра вовсе не пойдут». И даже цену не спросил. Правда, я не очень ему поверил: деляга он и есть деляга, цену сбивать — его дело. Но такое же заключение выдал и пятый, и двадцатый покупатель. Иные перочинным ножичком открывали механизм, только взглянув, возвращали часы. Из-за этих «швейцарских» я узнал, кажется, все премудрости часового дела: и что такое анкерный ход, и что значит «на камнях», и как эти. «камни» считать. Часы таскал на базар день за днем, и, наконец отчаявшись, решил носить сам. Но вот горе: деляга оказался прав — часы мои то галопом бежали вперед так, что в полдень показывали вечернее время, то начинали беспричинно отставать, тогда утро получалось в три часа ночи. Часто они останавливались вовсе, тогда их надо было оживлять, отколупывать крышечку, дуть на медный механизм, задеть маятник или просто стукнуть ими об что-нибудь твердое… Я остался владельцем швейцарских часов.

На другой сделке потерял десять рублей, но все-таки сбыл всученные опытными барыгами зеленые армейские бриджи, на поверку оказавшиеся лицованными.

Что было делать? Желанный костюм не приблизился, наоборот, отдалился, если не считать, что я приобрел «швейцарские». Меня обделывали, как глупого куренка, порождая в ответ далеко не самые высокие чувства — озлобление, зависть к удачливым и обостренное желание вывернуться. Не думая долго, я сам решился смошенничать — продать четыре банки пороху из отцовских запасов. Надо ли говорить, что пороху там было чуть, только чтоб прикрыть с обоих концов обыкновенную дорожную пыль. Морщинистый мужичок-браконьер, загорелый, будто вымоченный в дубовом настое, повертел пачку так и сяк, потряс, прислушался, взвесил на руке и сказал, пронзительно прокалывая недоверчивым взглядом.

— А вот чичас откроем… Может, ты туды земли наклал?

— Плати деньги — открывай, — с удивительным спокойствием ответил я, покрываясь, однако, с ног до затылка жарким холодом. В то же время я прикинул, как стригануть в толпу, чтобы там были одни бабы — они никогда не хватали жуликов…

Мужичок достал большой браконьерский нож, подал деньги. Почему-то я еще стоял, считал бумажки. И мужичок, повертев пачки, попримеривался ножиком, но открывать не стал, положил их и ножик в сумку.

Все обошлось, но желание торговать взрывчатыми веществами отбило совершенно. Денег же не было и на десятую часть костюма, разве что на один рукав, на полштанины. Где было взять остальное? Где? Целые дни я проводил, слоняясь по улицам, обдумывая способы быстро разбогатеть или предаваясь совсем уж нереальным мечтам. «Вот бы найти кошелек, полный денег, или бы клад найти — сдать золото в скупку, или бы, если б я был геологом, нашел месторождение — вот тебе премия, или написать бы Сталину, объяснить, как бедно живу, может, он прислал бы» — мечта совсем детская, а вот поди ж ты, и такая приходила, конечно, я сам над собой посмеивался.

Я решился попытать счастья, зарабатывая на перепродаже билетов в кино. В первое послевоенное лето народу в нашем городе прихлынуло. На все картины билеты брали с бою. В узких фойе у касс трещали ребра, в ход шли кулаки, локти, ноги. Бойкие ребята бросались кучей, построенной в виде клина, раскидывали — оттирали робких, единственно необходимым было добраться до тюремно зарешеченного окошечка, сунуть туда кулак с деньгами, крикнув: «На все!» Еще некоторое время нужно было продержаться в самом неудобном положении, пока кассирша там стучала штампом, считала деньги, всовывала билеты в твою простертую ладонь, иногда ловко закрывала ее, и тогда стоило чуть расслабиться, и ты пробкой вылетал из толпы, отдуваясь, считая взглядом уцелевшие пуговицы. Деньги в таких случаях ни в коей мере нельзя было оставлять в карманах, сколько раз эти пустые карманы находил я вывернутыми. Думаю, если б поработал так год-другой, из меня вышел бы хороший самбист, игрок в регби, борец вольного стиля, в худшем случае оказался бы на больничной койке с раздавленной грудной клеткой. Ни того, ни другого не случилось. Когда я вошел во вкус, стал доставать билеты с наименьшей затратой сил — сказывался, конечно, опыт, может быть, мои прежние способности «протыриваться», — когда я уже отложил на костюм некоторую сумму доходов от прибавочной стоимости, ко мне, стоящему на углу с билетами в руке, подошел мужчина под руку с коренастой женщиной в берете. Спросил, сколько стоит, я назвал цену. Мужчина, даже не торгуясь, положил билеты в карман, а потом взяв меня за рукав, сказал: «Теперь пройдем в отделение… Торговец!»

Надо ли повествовать, что я пытался вырваться и, наверное, сделал бы это не без успеха — мужчина был хлипкий, тощий, кадыкастый, одного со мной роста, — но с другого боку меня прихватила напарница милиционера и так ловко завернула руку за спину, что не понадобилось пояснять, откуда она — в войну ведь в милиции было много женщин. Меня повели под взгляды, ухмылки, хохот.

В отделении долго томили в коридоре, в обществе каких-то краснорожих пьяниц, поцарапанных и опухших барыг. От них пахло махоркой, вшами и водочным духом.

Хотя был день, но тут, в коридоре, тускло горели лампочки. Почему-то они запомнились навсегда. Дверь в коридоре гулко хлопала, подтверждая мою пойманность и обреченность. Дежурный милиционер был красивый парень, видимо, только что из солдат. Он с интересом разглядывал нас, поскрипывал начищенными яловыми сапогами. Запомнились и эти новые, крепкие, вкусно скрипящие кожей сапоги. Потом меня вызвали к совершенно безликому лысому капитану. Он кисло взглянул на меня, хотел было обыскивать, но там кого-то еще привели, о ком-то доложили, и, быстро записав, кто я, откуда, капитан отпустил меня с обещанием в другой раз посадить куда-то в КПЗ. Я уходил напуганный, словно бы напившийся чернил. Даже поташнивало слегка. Потащили-повели, а небось делягу, который толкнул мне швейцарские, не берут… Ну, ладно… Хоть выпустили, а то сиди там, загорай… А мать что сказала бы?

Привели меня в чувство — щеглы, стайка веселых ципикающих птичек, желтоперо переливаясь, пронеслась надо мной к пустырю за огородом, и я сразу забыл про милицию, про темный коридор и побежал следить за щеглами, куда они сели. Скоро нашел их. Гомонили на прошлогоднем бурьяне. Подкравшись, долго следил, как они перелетают, ссорятся, напевают и ворчат-стрекочут, приоткрыв клюв и распуская крылышки. Они были такие красивые, чистенькие, молодые, что я подумал, сидя в бурьяне: «Вот счастливые! Ни войны вам, ни горя никакого, ни хлеба по карточкам, ни билетами «барыжить» — всегда вы одеты, еще красиво как…» Впрочем, я тут же и подумал, что неплохо завтра пораньше прийти сюда со своим щеглом, с западенкой, посидеть — может, опять прилетят, может, хоть один да попадет, хотя летом щегол ловится плохо, не то что осенью или зимой.

В бурьяне пахло землей, лебедой, угнетенной, без солнца, травкой, малиновый высокий пустырник рос тут везде над репьями, темно зеленела на проталинах белена, серебрился колючий дурман. Паук-сенокосец бежал куда-то на своих длинно-тонких волосяных ножках, по цветущему сизому репью перелетали бабочки. Шмель, небольшой, полосато-желтый, лазал, возился на высокой башне пустырника, все что-то там доставал, недовольно жужжа, залезал в каждый цветочек, и как на невидимых нитках парили над теплым нагретым бурьяном полосатые цветочные мухи, а выше их, в солнечной белизне без крика скользили стрижи. «Такие вот дела…» — думал я, сливаясь со всем этим и уже без напряжения, без прежней горечи присматриваясь ко всему. В конце концов пока все ничего, жить можно, от милиции отвертелся — я ведь им и адрес, и фамилию, имя — все наврал. Пусть теперь устанавливают личность какого-то Сережи Прохорова… А вообще, если б не эта моя мечта, ни за что не стал бы я ничем спекулировать, лучше бы сидел вот тут, в бурьяне, читал или просто лежал, глядел, как серебрится под ветерком и гнется безмятежно-высокая лебеда и пахучая полынь. Наверное, я сам был похож на бурьян, так же заброшен и дик, так же цвел никем не замечаемыми цветами и так же был колюч, горек и бездомен, как все тут, цветущее и млеющее под вольным солнцем.

Шум и голоса насторожили меня. Близко по бурьяну прошли мужчина и женщина. Сели где-то. Мужчина невнятно бубнил. Женщина смеялась. Потом крикнула: «Чо ты, самошедчий! Чо ты…» Потом долго невнятно стонала.

Я сидел, пока они не ушли, и сам ушел усталый, удивленный, подавленный, перегруженный мыслями, ощущениями этого июльского дня.

Нельзя сказать, чтобы я исправился. Я не мог исправиться потому, что мечта о костюме и ботинках «Батя» не давала мне жить спокойно. Я только стал предельно осторожен, пуглив, как стреляный волчонок. Билеты сильно не высовывал — держал в кулаке, изучил, с какого места удобнее всего сматываться, быстро стал психологом, угадывающими милицию по выражению лица, походке и взгляду. Я стремился сбывать билеты тем, кто не мог оказаться милиционером: девушкам, старухам и парням. Иногда мне даже казалось, что я делаю благое дело. Ну как, скажите, вот такая седая бабуся в допотопной шляпенции достанет себе билет? Или эта девушка, каких в романах называют «хрупкими»? Ее же придавят в свалке. «Заработав» несколько рублей, шел в коммерческий универмаг, присматривался к витринам, глазел на счастливчиков, которые примеряли прекрасную обувь, отсчитывали бумажки у касс. До костюма было еще слишком далеко, не говоря уже о ботинках.

Был, конечно, и еще один путь… Не раз видел, как в базарной толчее на вокзале и в давке за билетами режут карманы, потрошат «гомонки» у зазевавшихся. Особенно страдали от жуликов простодушные деревенские женщины, приезжавшие в город с молоком и варенцом, и, наверное, эта напасть в конце концов научила баб начисто отвергать карманы, а прятать деньги в самых укромных местах — в лифчиках и под подолом, за резинками штанов. Но и воры специализировались тоже. Я видел, как жулики наваливаются «кодлой», создают вокруг намеченного «карася» невероятную толкучку, как с талантом фокусника простофиле-продавцу всучивают бумажную «куклу» вместо настоящих денег, видел, как два жулика, взяв у покупателя по сапогу, дают тягу — «вострят лапти», тут их не догнать никакой милиции, никаким сыщикам, потому что сыщик не знает всех дворов, ходов-перелазов, а вор знает, у него все рассчитано… Однако я не решался на подобное, наверно, очень уж прочно была вложена в меня бабушкой заповедь: «Не укради», а может быть, не оказалось в моем генетическом коде какой-нибудь там Х-У-соответствующей хромосомы… Хромосомы не хромосомы, а вот был у нас в школе, в той, где я сперва учился, мальчик — Витя Проскуряков. Отец у Вити какой-то замзав, мать — артистка, в школу Витю водили бабушки, а Витя воровал все, что ему попадало под руки: карандаши, ручки, пеналы, учительницыны очки, два раза его поймали в раздевалке — шарил по карманам…

Я не любил ребят с бойкими взглядами, с мягкими, потаенно-хищными улыбками, с грязными руками в наколках. Они всегда как-то сгорблены, поворачиваются быстро, на оттопыренных ушах мешковатые кепки, руки держат в карманах. Не любил их подружек, хотя всегда тянуло глядеть на их короткие юбки, шелковые чулки, крашенные брови и челки. Подружки, не выходя, терлись у кино, меня знали, подмигивали даже, а две как-то сами подошли, пригласили заходить, дали адрес. Это после того, как меня прихватила милиция. К подружкам я не пошел. Не поколебался. Они ведь тоже принадлежали к миру улиц, запруженных рынком, к проплеванным вокзалам, милицейским коридорам, у них была какая-то своя, неприятно-ненужная мне стезя. А я любил свое одиночество, искал подобных себе, и если тяготился, что не нашел пока в этом классе, в новой школе, то думал, что все еще впереди — и встречи, и друзья, и еще, может быть, не слишком осознанно любил свою свободу, нескованность, необремененность.

Я очень люблю лес, и однажды мне пришла странная мысль, что могу заблудиться сам в себе, могу найти в себе безымянное озеро, какой-нибудь вековой дуб, необычайный и не виданный никем, и поляны во мне есть, луговины с цветами, просеки есть, прорублены добрыми людьми, есть болота, топи, трясины, есть уже одичалые пустоши, где ничего-ничего не растет, а только один бурьян. Может быть, потому я люблю деревья, рощи, дальние синие боры, запах и вид полей, их углубленное молчание, облака, тучи, росные полосы на крышах к утру. Да только ли я? Кто живой не любит солнце, теплые пальцы летнего дождя, синь предгрозья, стекло заморозков, рябь ручьев? И девочки нравились мне тоненькие, тихо-задумчивые, как бы еще не уяснившие своей жизненной определенности, только начинающие жить в ней. И странно — право: нравились еще самые здоровые, толстые, розовые женщины, чьи-то благополучные жены. Они так улыбчивы, нескончаемо добры, что, кажется, не способны ни на что более, кроме доброты, и похожи на землю в самую лучшую пору лета с долгим, ясным, счастливым теплом. Моя мать была такой… До войны.

А еще я любил свои немногие потрепанные книги, даже их запах, и все те места на земле, где живут в манящей безвестности мои прекрасные Ornithoptera и Protracheata.

Все лето я думал, мечтал, вспоминал. Когда загорал на крыше, ходил встречать эшелоны, готовил немудрый обед — овсяный кисель, картошка, суп из листовой свекольной ботвы, — думал о девочке с нетугими широкими косами, видел красный шерстяной жакетик, не один раз из-за этого жакетика пальцы мои попадали в кипяток, под нож, в мясорубку, где я крутил распаренный овес. Я не мог теперь уже освободиться от нее, если бы даже хотел, а я не хотел освобождаться, хотел думать о ней и видеть ее, она все время была со мной, и я даже с ней советовался о чем-то, спрашивал согласия и позволения. Вспомню ее короткий взгляд, волосы, косы, чулки, туфельки — всю ее чистую, опрятную, как птичка. Девочки, наверное, в большинстве своем чистюли, но мне нравится именно ЕЕ чистота, и самому хочется быть чище — раньше об этом я как-то не думал, не обращал внимания. А теперь… Эх, если б мне костюм…

Подошел август и с ним еще один вид заработка: я стал ездить по грибы. Леса у нас со всех сторон, но и грибников — чуть не каждый, кто свободен — в лес, хлеба не хватает, поневоле станешь брать грибы. Мне это нравилось больше всех остальных моих «промыслов». Не надо никого обманывать, кроме железнодорожных контролеров, а ездить на крышах, на подножках с ветерком — одно удовольствие. И целый долгий день в лесу! Ходишь по нагретым смолистым соснякам, спускаешься в комариные ельники, забредешь в осинники и в липняк — везде бывают свои грибы. На припеках в бору, по склонам ищешь маслята, и много попадает, да все червивые, в тени под кустами и елками бычки, синявки, в светлом лесу — подосиновики, в темном — рыжиков найдешь по опушке, гнезда груздей в глубине. Только белые грибы редко попадают. Всего один раз набрел я на поляну, далеко было, в старом-престаром липовом лесу. Такой лес у нас редкость: дуплистые, перестойные липы с черными уродливыми макушками и древняя ель, обломлена молнией, растет одним боком. Грибы стояли тут в нетронутом великолепии, большие, маленькие, кучками, порознь — везде виднелись коричневые подпеченные шапочки. Они точно ждали, видели и звали меня, а может, наоборот, испугались и оцепенели. Припал на колени, холодок жадности, насыщения грибным счастьем так и ходил взад-вперед по спине. Я набрал полный кузовок отборных крепких грибов: хоть рисуй, хоть нюхай, хоть в руке подкидывай — не сломаются, а сколько осталось еще разломанных, гнилых и потрухших. Такое было один раз, как вообще один раз, наверное, совершается желаемое или бываешь близок от него, дается и просится оно в руки, а прозевал, проморгал — и нет уже, и одни только сожаления, да еще убеждаешь себя: не оно было, ОНО еще придет…

Тогда легко было идти домой. А обычно возвращаешься: ноги едва несут, плечи ноют, рука с корзиной затекла, и знаешь, что на пальцах плоские бело-красные надавы, в глазах сушь и резь, целый день ведь напрягался, искал глазами, и одна только мечта: скорей бы до дому и — спать, спать, сунуть к порогу корзину, дойти до своей прохладной кровати и бухнуться на ощупь, не раздеваясь, одновременно ощущая лишь сладкую боль в ногах и опадающую темень забытья… А на другой день все болит, ноги «отщекотил» — ступать больно, выспаться бы досыта, а надо вставать, сортировать добычу — похуже себе, получше на базар. Сидишь, перебираешь грибы, обрезаешь заново корешки, думаешь: самое-то противное впереди — торговать. Торговать. У-у… Торговать!

Стыдно ужасно стоять за лосненым дощатым прилавком вместе со старухами, женщинами, девчонками, раскладывать товар, сносить всякие взгляды, ухмылки, приноравливаться к покупателю. Бывало, подойдет такая тетя, чаще всего с виду расползня и неряха, в каком-нибудь залосненном на животе салопе, в перекрученных винтом чулках, или вообще один чулок спал — висит колоколом, и не из бедных она, те редко торгуются, а из таких, знаете, у которых всегда кошелек с двумя медными шишечками, рыжий, тертый, а в кошельке тридцатки, пятерки, рублики: все аккуратно расправлено-разглажено, каждая монетка в своем месте лежит — подойдет она, посмотрит так вот и начинает: «Пачом? Да ты что? Ты с ума сошел? Где виданы такие цены? Ты же храбитель… Да-да… Ты храбитель. Ну, хочешь?» — назовет цену обидную, в треть запрошенного. Даже отвернешься с досады. Думаешь, иди-ка ты к черту. Нет, не уходит. Стоит, щупает, перебирает грибы. «Ну, отдаешь?» — «Нет, что я дурак, что ли? Их, белых-то, в день пяток не найдешь. А вы… Сами бы походили — попробовали…» — «А-а, говори мне… Хрибов пално. Ну, сколько же ты хочешь? Ну, реально, только реально. Ты же просишь сумасшедшие цены…» — «Вовсе я ничего не прошу, что я, нищий, что ли, просить». — «А я тебе даю не деньги? Не-ет? Ну? Ну, стой… А хрибы-то червивые…»

Сама все щупает, мнет, колупает. Прямо дрожишь от злости — и прогнать ее как?

«Ну, что же ты. Давай — отдавай…» Назовет полцены. «Больше тебе никто не даст». А сама все щупает. Вы ведь знаете, у белых-то грибов шапочка такая нежная, бархатная или вот, как тонкая замша, на ней каждый отпечаток остается, темнеет. Кто потом после нее такие перещупанные грибы брать захочет? А, тут еще гляди-поглядывай, чтоб сборщик не подкатил. Очень надо мне сбор за торговлю платить! У меня торговли-то всей… Приходится глядеть и чтоб из ребят школьных кто не узнал. Увидят — разнесут по белу свету, тогда в школу лучше не приходи. Торговец… Раз чуть-чуть не сгорел совсем. Разложил грибы, корзинку опорожнил, поднял голову — батюшки! Лис с Официантом! Идут, плюют семечками. Увидят — крышка! Хуже Официанта сплетника не найти. Я — под прилавок затаился, а сверху, как назло, спрашивают, спрашивают, в спину стучат. Выглянул наконец осторожно. Уходят… Слава тебе, господи! Не заметили… Пронесло.

А покупательнице той все равно продашь. Она еще раз десять подойдет, еще все ощупает, пока не скажешь: «Берите!» И думаешь: да на ты, смола, отвали только … … … … … …! Что другое, а это я умел теперь, будь здоров, научился.

Грибные дела мало пополняли скудную казну. Но в лес я ездил день за днем, был, кроме всего, еще и другой тянущий к дороге интерес. На восток, через вокзал, сортировочную и товарную станции шли нескончаемые эшелоны. Кругом открыто говорили о войне с Японией. Называли сроки. Будто бы уже и посол японский уехал. И никто вроде бы войны этой не боялся. Будет — ну и будет… То ли привыкли особенно не рассуждать — Сталин знает, как лучше, — то ли еще слишком свеж был ежевечерний грохот салютов из репродуктора, и державный голос Левитана, который перечислял наши победы, трофеи, объявлял благодарность дивизиям, армиям и фронтам. После Берлина вообще не надо было убеждать в нашей силе. А тут — вот она, силушка! Идет-катит бесконечно — вот она. У станций, по всем двадцати путям, эшелоны, эшелоны, эшелоны с черными красноколесными паровозами «ФД». Гроздьями из теплушек лица солдат. Дымят кухни. Задраны стволы пушек с чехлами на утолщениях пламегасителей. Укрытые брезентами танки и самоходки. Танки и самоходки без всяких брезентов. Транспортеры. Грузовики. Машины, закрытые так, что различимы только наклонные коробки вместо кузовов (к таким платформам близко не подойдешь — охрана), но и так ясно, что «катюши». Про «катюши» теперь знают ясельные ребята, и в кино видишь их световой шаркающий по небу залп… «Катюши»… А небо теперь грохочет и днем — идут и идут самолеты на восток. Зато в газетах тишина, только сводки об уборке, восстановлении Донбасса, Сталинграда и белорусских городов.

На вокзале сплошь одни шинели. Артиллеристы, пехота прямо с автоматами (мне бы такой!), танкисты в черных комбинезонах, в промазученных шлемах, лица у всех какие-то одинаковые, желтые, лоснящиеся, как у шоферов или машинистов. То здесь, то там пение аккордеонов, смех, хохот, пляска, под свист, под трескучий прихлоп. Галочий «кьяк», вздохи паровозов, свистки, бесшабашно бахнутая об стену бутылка. И везде женщины, старухи, девчонки кого-то ищут, глазеют — и впрямь нашли, плачут-голосят, обняв какого-то ошалелого солдата, исступленно целуются. Верещат девки, накрашенные и бесстыжие, синие брови дугами до ушей, тут же бьют жулье, кто-то вырывается, вскрикивает, бежит-улепетывает отчаянно, за ним гонятся, затихает бешеный топот. Инвалиды ходят пьяные, пристают к солдатам, покупают и продают — можно и зажигалку, и трофейный фонарик, и аккордеон, и немецкий парабеллум… Стаями бродят пестрые цыганки, по-цыгански виляют юбками, гадают — не отобьешься, заглядывают в глаза: «Маладой, маладой… Дай закурыть, счастливый…» Эти цыганки чего только не нагадают — и счастливый будешь, и богатый, и жить будешь восемьдесят шесть лет… и жена будет — красавица… Любить будет… (Красавица-то!) А солдаты верят, улыбаются смущенно и совестливо, в затылках чешут, пилотки сдвигают, и цыганкам — последнее: «На, бери. Может, сбудется…»

Эшелоны не кончаются. Все такие же с брезентами, с отдыхающими под ними танками, с веселыми людьми — на войну едут…

Наверное, тогда одними чувствами воспринималось неодолимое движение этой громады, воспринималась ее внешняя восторженно-грозная суть. Так же я принимал и смех, пляски, веселье солдат, за которыми, как знать, не было ли у каждого слишком много невысказанного, невыдаваемого и непонятного мне. И вообще, трудно понимать людей, когда они в массе, как-то стираются, одинаковеют они, точно птицы в осенней стае, улыбается один — улыбается другой, запел один — подхватывают второй и третий. Личное прячется, уходит вглубь и там, наверное, болит, оттуда поднимается, когда человек остается один, ночью, или вообще, когда хватает силы отвлечься, задуматься над собой. Я не понимал и не мог осмыслить, почему грозная зеленая лавина движется столь четко и определенно, а имя человека, двинувшего ее, имя, которое написано белым на башнях танков, на паровозах, на вагонах, было для меня, как, наверное, и для них, священным, непререкаемым, необсуждаемым. С этим именем связывались мои надежды на лучшее, не очень-то ясные и понятные пока, а все-таки надежды… И облик этого человека, измененный войной и старостью, седого, с трубкой в руке, с маршальскими погонами на очень простом кителе или на ладной солдатской шинели был как-то неотделим от меня, мне всегда казалось, что он думает обо мне, помнит меня, понимает. Я никогда не сомневался ни в его правоте, ни в его справедливости. Даже иногда думал: вот случись что, напишу ему и он поможет, только это уж на самый крайний случай. А в помощи его я был накрепко уверен.

Шестого августа на востоке упала атомная бомба. Тогда я еще не видел фильмов об испепеленной Хиросиме, снимков обезображенных людей, атомных вулканических грибов, в самой форме которых есть нечто жуткое, адски-предупреждающее. Не слыхал, конечно, и «голоса Иеговы», как назвал позднее в своей книге Энрико Ферми голос атомного чудовища. В газетах писали скромно. Город разрушен. Столько-то жертв. Но что-то было страшное в этой скромности, удручающее, словно бы открылась некая непредполагаемая беззащитность и ее не хотели замечать, не хотели ей верить. Так не верят сперва диагнозу врачей, определившему неизбежное. А Хиросима все-таки была. Теплые, излучающие смерть развалины, оплавленный камень, скелеты зданий, глазницы окон, и ум настойчиво пытался осмыслить это, а воображение отказывалось представить. Да как? Как? Что это? Неужели какие-то там невидимые атомы, протоны-электроны, которые рисовали нам на доске, могут так взорваться? Но ведь и сам я и все кругом из тех же протонов-электронов? Неужели просто: прилетит самолет, высоко, еле видно, даже беззвучно, от него отделится такая капля, вспыхнет втрое разящее солнце и сразу конец всему — целому городу, жизни, мне, ЕЙ, ВСЕМ? Страшно… Это, наверное, хуже, чем когда на тебя бегут с полыхающими автоматами, хуже, чем если на тебя, качая хоботами и взблескивая огнем, мерцая траками, урча, катятся чудовища. Здесь еще есть надежда — можно стрелять, как-нибудь скрыться, отбежать, отползти, как отползал я не раз во сне, можно, наконец, взяв гранаты, бутылки с бензином, кинуться на него и под него — хоть так оправдать свою жизнь, отомстить за себя, — а как быть тут? И чего тогда стоят эти эшелоны, зеленые пушки, танки, пляшущие на вокзале автоматчики? И неужели у наших нет этого… Неужели ОН не знал и не подумал об ЭТОМ?!

Даже небо несколько дней не казалось мне тем прекрасным небом, в которое я всегда любил смотреть, — словно спрятано, затаило бесконечную угрозу.