VIII
VIII
В следующий раз мы заговорили о преступлениях и преступниках. Мы обсуждали вопрос: не лучше ли обойтись в нашей повести без злодея в качестве героя? Но опять-таки пришли к заключению, что тогда повесть будет лишена интереса.
— Грустно подумать, — заговорил Мак-Шонесси, — как было бы плохо жить в этом мире нашему брату, писателю, если бы не было злодеев. Я каждый раз трепещу, когда слышу, что есть люди, которые собираются исправлять человечество. Уничтожьте грех, — тогда прощай наша литература! Без преступных элементов мы, писатели, должны будем умирать с голода.
— Не бойся, коллега, — успокоительно произнес Джефсон, — с самого начала мироздания одна половина человечества старается исправлять другую, но пока ничего еще не выходит. На земле так еще много «слишком человеческого», что хватит, пожалуй, и до самого «светопреставления». Уничтожать грех — то же самое, что гасить вулкан: один кратер погасят, — откроется десять новых. Материала для наших писаний хватит еще надолго.
— Не могу разделять твоего оптимистического взгляда, — возразил Мак-Шонесси. — Мне кажется, что таких преступлений, которые стоило бы описывать, становится все меньше да меньше. Так, например, пираты и придорожные грабители почти совсем вывелись из нашего обихода. Старый контрабандист Билл куда-то спрятался. Вербовщики, которые раньше так часто являлись на выручку герою, чтобы спасти его от нежелаемой им женитьбы, тоже исчезли со сцены. В прибрежных зарослях более уже не укрываются люггеры, экипаж которых подкарауливает молодых красавиц, чтобы похитить их и увезти за тридевять земель. Оскорбленные восстанавливают свою попранную честь не со шпагою в руке, а в судебном зале, и если возвращаются оттуда домой ранеными, то разве только — в карман. Нападения на женщин совершаются теперь только в трущобных улицах, куда честной женщине незачем и показываться, и отомщаются магистратом. Наши современные ночные воришки обыкновенно вербуются из числа попрошаек, и их добыча состоит по преимуществу в куртке и паре сапог, за присвоение которых они и ловятся служанкою. Убийства становятся все реже и реже, так что, при прогрессе этой убыли, можно ожидать, что лет через десять случаи насильственной смерти совсем исчезнут и истории об убийствах будут осмеиваться как совершенно невероятные. Уверяю вас, что мало-помалу у нас вырвутся из рук все средства к существованию, и если мы не образуем союза для самообороны, то скоро все погибнем.
Речь Мак-Шонесси была приноровлена к тому, чтобы огорчить и надолго расстроить Брауна, и вполне попала в цель. Браун в то время был серьезным молодым человеком, но отличавшимся сильно преувеличенным взглядом на значение и достоинство литературы. Он был уверен, что Бог создал мир лишь с той целью, чтобы людям, страдающим зудом литераторства, было о чем писать. В те дни я готов был признать оригинальность его мысли, но когда сделался постарше, то понял, что эта мысль слишком уж парадоксальна.
— Однако, — обратился Браун к Мак-Шонесси, — ты рассуждаешь так, словно литература является паразитом зла.
— А разве это не правда? — с горячностью подхватил Мак-Шонесси. — Что станется с литературою, если она не будет иметь возможности питаться сумасбродством и грехом? Разве литератор не создает себе жизни из смеси человеческих преступлений и горестей? Представь себе вполне совершенный мир, то есть такой мир, где ни один взрослый человек никогда не говорит и не делает глупостей; где подростки не совершают разных «шалостей» и маленькие дети не делают смущающих нас замечаний; где собаки и кошки не дерутся между собою; где жены не держат под башмаком своих мужей; где свекрови и тещи не грызут своих невесток и зятьев; где мужчины никогда не ложатся спать в сапогах; где морские капитаны не ругаются и не клянутся; где каждый знает свое дело; где старые девы не одеваются девочками, — к чему в таком мире твой юмор и твое остроумие? Представь себе, далее, мир, где нет разбитых сердец; где не сжимаются в тяжелых муках уста; где не затуманиваются слезами очи; где не корчатся пустые желудки, — к чему тогда твой пафос? Представь себе еще, что в этом мире каждый мужчина всю жизнь любит только одну женщину и непременно такую, которая этого стоит; что у всех чистые сердца и помыслы; что нет ни зависти, ни ненависти, ни извращенных желаний, — к чему тогда твои описания страстных сцен, твои захватывающие осложнения, твой тонкий психологический анализ и все прочие твои потуги на эффекты?
— Ах, дорогой Браун, — сокрушенным и медоточивым голосом продолжал Мак-Шонесси, едва сдерживая улыбку злорадства, — как ты ни вывертывайся, а должен признать тот неоспоримый факт, что все мы, писатели, существуем исключительно благодаря недостаткам и страданиям нашего ближнего.
— Все это верно, — вмешался Джефсон. — Но не следует забывать и того, что не одни литераторы строят свое благополучие на мировом зле. Едва ли стали бы приветствовать царствие небесное на земле врачи, юристы, издатели газет и даже предсказатели погоды. Никогда не забуду анекдота, который я слышал от своего дяди, бывшего капелланом при земской тюрьме.
Однажды утром предстояла казнь преступника через повешение, и обязанные присутствовать при этой процедуре лица — шериф, начальник тюрьмы, магистрацкий чиновник, несколько сторожей и, конечно, неизбежные репортеры — собрались к месту казни.
Преступник, грубый человеческий выродок, со свирепой физиономией — он убил молодую девушку при самых возмутительных обстоятельствах — был подведен к виселице, и мой дядя подошел к нему, чтобы проникновенным словом воздействовать в этот торжественный момент на душу нераскаявшегося грешника. Но тот только взглянул на него исподлобья таким взглядом, точно хотел схватить его за горло, но ничего не сказал. Тогда приступил к нему начальник тюрьмы и также попробовал указать ему на то, что если он перед смертью не примирится с своей совестью, то… Ну, известно, что говорится в таких случаях. Впрочем, преступник сам не дал начальнику договорить до конца, а после первых же слов цыкнул на него:
— Убирайтесь вы к черту с своими нравоучениями! Кто вы такие сами-то, что беретесь мне проповедовать? Вы ведь довольны, что я иду на виселицу, так чего же лицемерите, будто вам уж очень жаль меня? Ведь не будь таких, как я, что бы тогда пришлось делать таким ожиревшим святошам, как вы?
И, добавив еще несколько фраз, неудобных к передаче, он повернулся к палачу с требованием, чтобы тот поскорее покончил с этой «глупой комедией» и не задерживал бы зря джентльменов, желающих поплотнее покушать.
— Оригинальный субъект, — заметил Мак-Шонесси.
— Да, и довольно остроумный, — добавил Джефсон.
Мак-Шонесси обдал облаком дыма паука, собиравшегося броситься на дремавшую муху; паук с испуга упал в воду, где тотчас же был подхвачен ласточкой, промышлявшей себе ужин.
— Джефсон напомнил мне одну сцену, свидетелем которой я был лично в редакции одной газеты, — начал Мак-Шонесси, задумчивым взглядом следя за предприимчивою ласточкой. — Стоял «мертвый» сезон, и текущий материал был пресноват. Ввиду этого было решено «оживить» газету всесторонним освещением вопроса, действительно ли дети являются благословением Божиим. Младший репортер, писавший по этому животрепещущему вопросу большую статью под трогательным заглавием «Мать шести», очень горячо, хотя и не совсем кстати, напал на мужей как на особый класс. Редактор спортивного отдела, подписавшийся под псевдонимом Труженик, трудился в поте лица над приданием некоторой правдоподобности одной чересчур уж фантастичной корреспонденции, причем устраивал удивительно замысловатые ошибки по правописанию, между тем как один из сыновей издателя приводил в порядок ночной бред, который должен был послужить косвенною лестью «демократии», составлявшей главный оплот газеты. Рецензент художественного отдела, подписавшийся Джентльмен и христианин, силился доказать что-то особенно убедительное в пользу материнской любви; а один совсем еще безусый юноша, состоявший в родственных отношениях с изобретателем особой соски для грудных младенцев, в самых ярких красках живописал эту соску, уверяя почтенную публику, что от применения этого гениального изобретения зависит вся будущность подрастающих поколений.
Вообще, весь наличный состав редакции работал вовсю, едва сдерживая зевоту от скуки. Не хватало главного, ободряющего, вроде войны, голода, землетрясения и прочих тому подобных «интересных» новостей.
Но вот вдруг влетает старший репортер. Весь красный и запыхавшийся, он с торжествующим видом потрясает записной книжкой и кричит хриплым голосом:
— Скорее бумаги, чернил и перо! Ради бога, скорее!
— Что случилось? — спрашивает редактор. — Эпидемия инфлюэнции или…
— Кое-что получше эпидемии! — прерывает репортер. — Разбился о подводный утес экскурсионный пароход. Сто двадцать пять человек погибших. На четыре столбца потрясающих сцен.
— Вот благодать-то! Как раз вовремя! — радостно потирая руки, говорит редактор. — За это вам и авансик можно будет дать.
И тут же сам принимается набрасывать на длинной и узкой полоске бумаги маленький передовичок, в котором проливает потоки крокодиловых слез по поводу того, что на его долю выпал тяжелый жребий оповестить своих дорогих читателей о прискорбном событии, детали которого изложены на страницах газеты «нашим талантливейшим» сотрудником, мистером таким-то.
Большой тираж был обеспечен, по крайней мере, на неделю, и сознание этого привело всю приунывшую было редакцию в самое возбужденное веселое настроение.
— Да, таков уж закон природы, что несчастье одних служит источником радости для других, — философски заметил Джефсон. — Не мы первые приходим к этому печальному выводу.
Между тем и мне припомнился один случай, о котором я слышал от сиделки, ухаживавшей за мною во время моей болезни.
Если сиделка, практиковавшая несколько лет, не может заглянуть людям в душу глубже всей нашей писательской братии, то она должна быть совсем слепой. Каждый человек — артист на мировой сцене, и, пока здоров, так хорошо играет назначенную ему роль, что даже отождествляет себя с нею. Но лишь только нас захватывает в свои когти болезнь, мы выпадаем из своей роли и относимся совершенно равнодушно к тому впечатлению, какое производим на зрителей. Нам уж неохота надевать костюм, накладывать на лицо грим, выделывать красивые жесты и выражать героические порывы или сентиментальные чувства. Лежа в тихой, затемненной комнате, где нам не режет глаз ослепительный свет рампы, куда не проникает шум огромной театральной залы, где наше ухо не вынуждено напряженно прислушиваться к рукоплесканиям и свисткам публики, — только тут мы и бываем сами собою.
Сиделка, о которой я говорю, была скромная и тихая пожилая женщина, с мечтательным взглядом мягких серых глаз, обладавших способностью все видеть, не давая понять, что они смотрят.
Когда я под ее умелым и заботливым уходом начал поправляться, но еще не мог покидать постели, сиделка каждый вечер занимала меня рассказами из своей практики. Мне часто хотелось записать ее рассказы, но я находил, что они слишком грустны и едва ли могут понравиться публике. Притом в них много не особенно лестного для человеческой природы, а это могло дурно подействовать на не окаменевшие еще сердца. Некоторые из рассказов были так трогательны, что невольно заставляли плакать, а некоторые могли вызвать и смех, но смех нездоровый.
Между прочим сиделка однажды говорила мне:
— Никогда я не переступаю нового порога к больному без того, чтобы не задать себе вопроса, какая еще человеческая тайна откроется передо мною. Я всегда чувствую себя в комнате больного, как за кулисами человеческой жизни.
Тот случай, который я хочу рассказать, был сообщен мне сиделкой в один вечер, когда я, сидя возле огня, небольшими глотками пил портвейн и чувствовал себя удрученным тем, что потерял вкус к этому вину.
— Однажды, — начала свой рассказ сиделка, — я была приглашена к человеку, которому предстояло подвергнуться хирургической операции. Это было в первый год моей практики, я была неопытна и сделала ошибку, не в смысле моей профессии, но все же такую, за которую потом мне пришлось перенести сильную душевную муку.
Мой пациент был молодой, красивый мужчина, с приятным выражением лица. Его жена была тоже молодая и довольно красивая женщина, только с чем-то таким, что оттолкнуло меня от нее при первом же взгляде. Замкнутая, холодная и чересчур спокойная, она производила впечатление человека, с самого уже рождения лишенного всяких живых чувств. По-видимому, однако, эти муж и жена любили друг друга; по крайней мере, они очень нежно разговаривали друг с другом, — нежнее даже, чем это бывает при искренней привязанности, как я поняла после, когда понабралась житейского опыта.
Операция была из тяжелых и очень опасных. Когда она была окончена, у пациента, как водится, к ночи поднялась температура, несмотря на принятые меры, и он стал бредить. Я добросовестно исполняла все предписания врача, но ничто не помогало. Бред становился бурным. Больной страшно метался и почти безостановочно выкрикивал что-то бессвязное. Он часто поминал «Луизу» и звал ее к себе. Насколько я могла понять, бред больного вертелся вокруг того, что кто-то хочет столкнуть его, а потом уж и столкнул в нарочно вырытую для него яму, и он умолял бросившую его «Луизу» вернуться и помочь ему выбраться из этой ямы. Он укорял «Луизу» в том, что она ушла от него, выражая уверенность, что если бы она протянула ему руку, то он был бы спасен, и удивлялся, почему она не хочет сделать этого.
Я не знала имени его жены, но, разумеется, думала, что он бредит именно о ней, и, желая оказать ему услугу, побежала отыскивать его жену. Уходя час тому назад из дома, она сказала мне, что идет в приходскую церковь, где было вечернее собрание. Туда я и направилась, посадив вместо себя на время своего отсутствия горничную. Я застала жену больного на коленях и, видимо, всецело погруженную в молитвенный экстаз. Потихоньку окликнув ее, я шепнула ей на ухо:
— Пожалуйте скорее к вашему супругу. Он в сильном бреду и все время зовет вас.
Не поднимая головы, она так же тихо ответила мне:
— Собрание кончится через полчаса, тогда я и приду.
Этот ответ удивил и возмутил меня.
— Вы поступите более по-христиански, если сию же минуту вернетесь со мной в дом! — резко возразила я. — Тут обойдутся и без вас, а ваш муж почти при смерти.
— Разве он действительно зовет меня? — с подчеркиваньем спросила она, на этот раз повертывая ко мне холодное и неподвижное лицо.
— Да, — подтвердила я, — он все время зовет Луизу.
Лицо ее было в полутени, но вдруг на него упал свет от большой свечки, которую в это время проносил мимо нас один из местных служителей, и мне показалось, что по ее губам промелькнула усмешка.
— Хорошо, я иду с вами, — немного поразмыслив, сказала она, и поднялась с колен.
Дорогою она расспрашивала меня, узнают ли находящиеся в бреду больные окружающих. Припоминают ли они что-нибудь действительное, или им в голову лезет одна чушь? Можно ли по бреду узнать их настоящие мысли и чувства. По своей неопытности я не могла давать ей удовлетворительных ответов, и она с досадой отвернулась.
Сбросив в передней шляпу и накидку, она быстро поднялась наверх, в комнату больного. Она долго простояла над мужем, который продолжал метаться и бредить, но имени пока никакого не упоминал. Я посоветовала жене постараться дать ему понять о ее присутствии, но она возразила, что это, по-видимому, будет бесполезно, и села немного в стороне от постели больного. Начиная догадываться, что, пожалуй, ему будет хуже, если он придет в себя и увидит жену, я пыталась уговорить ее уйти из комнаты, но она твердо заявила, что желает остаться, и я не смела настаивать. Больной бредил всю ночь и все чаще и чаще умолял «Луизу» вернуться к нему и спасти его.
И всю ночь жена с неподвижностью статуи оставалась сидеть в тени, с такой улыбкой на губах, которая вызывала во мне страстное желание схватить эту женщину за плечи и вытрясти из нее душу.
Под утро больной заговорил более связно:
— Луиза, ведь ты любишь меня, да?.. Любишь, любишь… я читаю это в твоих глазах… И зачем скрывать свои чувства?.. Обними меня… дай мне почувствовать твое дыхание на моей щеке…
Я понимала, что мне не следовало бы слушать этих интимных излияний, но мне нельзя было ни уйти от пациента, ни заткнуть себе уши. Я каждые десять минут меняла ему холодные компрессы на голову, и временами он немного затихал, но потом с новою силою начинал бросаться по постели из стороны в сторону, срывать с себя одеяло, стонать и кричать.
— Я выеду в понедельник утром, — вдруг заговорил он почти нормальным голосом, — а ты выезжай в среду. Найдешь меня в Дублине, в гостинице Джаксона. Потом мы отправимся дальше уже вместе… Нет, нет, не бойся! — продолжал он, помолчав немного и как будто прислушавшись к чужой речи. — То местечко совсем в глуши, и туда никто никогда не заглядывает, кроме своих обитателей. Там нас никто не знает, и мы три недельки проведем с тобой, мое божество, совершенно наедине… О, какое счастье… какое безмерное счастье! О, моя милая, дорогая, ненаглядная Луиза, как я люблю тебя… как беззаветно люблю! О, какое нас ожидает блаженство!
Он засмеялся тихим смехом человека, который видит перед собою рай. Сухой, ядовитый смешок раздался и с уст его жены. Вот тут-то вдруг я прозрела всю истину. Подбежав к этой злой женщине, я крепко схватила ее за руку и, пристально глядя ей в глаза, возбужденно спросила:
— Вас зовут не Луизой?
Конечно, я поступила грубо и дерзко, но не могла иначе, потому что в то время не привыкла еще сдерживать своих чувств.
— Да, это не мое имя, — спокойно ответила жена больного. — Луизою зовут одну из моих пансионских подруг, которую я очень любила. Но вы, моя милая, напрасно тревожитесь. Я в эту ночь нашла, наконец, ключ, которого напрасно искала целых два года… Теперь иду спать. В случае чего — вы понимаете? — разбудите меня.
Она встала и ушла, и я слышала, как она своею неторопливою, размеренною походкой проследовала на другой конец коридора, где была ее комната. Я открыла оконную ставню и впустила утренний свет.
— Я первому вам рассказываю эту историю, — с улыбкой добавила сиделка. — Нам, по нашей профессии, не полагается болтать и открывать чужие тайны. Но это было давно и, наверное, уже позабыто и самими действующими лицами.
Передохнув, я рассказал своим друзьям и «сотрудникам» еще одну историю, переданную мне той же сиделкою. Героями этой новой истории были также муж и жена, недавно только отпраздновавшие свою свадьбу. Они отправились было путешествовать по континенту, но едва попали туда, как почувствовали себя дурно и немедленно вернулись обратно. С трудом добравшись до дому, они оба свалились в постель.
Врачи констатировали у них тифозную горячку, и удивлялись, как они оба не свалились еще дорогою. Призвали сиделку, которая взялась ухаживать за ними обоими сразу. Их поместили в двух смежных комнатах, оставив открытою соединительную дверь.
— Бедняжки! — говорила сиделка, описывая этих людей; — они были почти еще дети и думали больше друг о друге, чем о самих себе. Жена все тревожилась, что не может сама ухаживать за «бедным Джеком», и умоляла меня быть к нему доброю; голосок ее срывался от волнения, а по щекам миловидного детского личика текли слезы. Джек, с своей стороны, просил меня не очень беспокоиться о нем, а ухаживать повнимательнее за его «дорогой Беллой».
— Мне помогала сестра жены. Но даже и вдвоем мы едва могли управляться с больными. Несколько ночей подряд мне не пришлось совсем спать. Моя непривычная помощница Дженни исправно засыпала в кресле, и я не хотела ее будить, понимая, что пользы от нее, сонной и не умеющей держать себя в руках, никакой не будет. Мне ни разу еще не было так трудно; я прямо разрывалась на части между этими двумя больными, в особенности во время самого разгара их болезни. Но я черпала силу в окружавшей меня при этих людях чистой атмосфере искренней взаимной любви и самоотрицания; в ней я и отдыхала, если не телом, то хоть душой.
Муж стал поправляться, но жена шла на убыль. Ее хрупкий организм не мог выдержать одновременного напора большого счастья и тяжелой болезни. По мере того, как силы мужа восстанавливались, он все чаше и чаще обращался к жене с вопросами насчет ее состояния, и она с радостным смехом отвечала, что ей лучше. Я очень жалела, что предложила доктору положить их так, чтобы они могли переговариваться. Это тоже была большая ошибка с моей стороны, но когда я ее поняла, было уже поздно исправлять ее. Единственно, что мы с помощницей могли теперь делать, это просить мужа не вредить жене лишними разговорами и тревогами и временами уверять его, что жена спит. То же самое мы говорили и жене. Но когда последняя догадалась об этой нашей маленькой необходимой хитрости, то сказала, что ей трудно не отвечать мужу или самой не заговаривать с ним, и нам пришлось уступить, позволив им делать, как они хотят.
Бедная девочка-жена больше всего боялась, как бы муж не догадался, что ей плохо.
— Это будет так огорчать его, — говорила она, — что ему самому опять станет хуже, да и меня сразу убьет… Но ведь и в самом деле я не так уж плоха, чтобы не было никакой надежды на мое выздоровление, как вы находите, нянечка? Может быть, и я поправлюсь, только медленно, да?
Разумеется, я спешила успокоить ее и уверить, что, конечно, и она скоро начнет поправляться, если только не будет так волноваться из-за мужа, которому гораздо лучше.
Однажды утром, едва только открыв глаза, муж не сразу получил ответ от жены и встревоженно крикнул:
— Правда ли, дорогая, что тебе лучше?
— Конечно, лучше, милый, — раздалось, в ответ. — А что?
— Мне показалось, будто твой голос слабее обыкновенного… Если это тебя утомляет, не будем разговаривать. Поправляйся только, моя бесценная женушка, а я потерплю.
После этой краткой беседы жена в первый раз начала серьезно бояться за себя, но не из себялюбия, а единственно ради своей любви к мужу, для которого, она верно знала, ее смерть была бы хуже собственной. Когда я пришла к ней, сделав все, что было нужно для ее мужа, она шепотом спросила меня:
— Нянечка, милая, неужели я не поправлюсь?
В ее больших неестественно блестевших глазах стоял ужас.
— Непременно поправитесь, — ответила я. — Но для этого вам нужно беречь себя и на время оставить ваши беседы с мужем. Лучше бы закрыть эту дверь.
— Ах, милая нянечка, вы только не говорите Джеку, если думаете не то, что сказали сейчас мне. — Ради бога, чтобы он ничего не знал. Умоляю вас, скройте от него, что я очень слаба… Может быть, это и пройдет, а если и нет, то… Ах, успокойте только его.
Пользуясь тем, что пришла Дженни, я поспешно выбежала из этой комнаты, в которой уже слышалось веяние незримых крыльев ангела смерти, и в темном углу коридора дала волю душившим меня слезам.
Когда я вернулась к больному, он также шепотом умолял меня сказать правду о жене, не хуже ли ей. Собрав всю силу духа, я самым убедительнейшим образом налгала ему, что жена только немножко ослабла, потому что кризис ее был очень тяжелый, и ей теперь нужно как можно больше покоя. Тогда она дня через два-три так же окрепнет, как и он.
Эта ложь лучше помогла ему стрясти с себя последние путы болезни, чем все лекарства, и на следующее утро он веселее прежнего кричал жене, чтобы она скорее поправлялась. Он купит ей новую прелестную шляпку, и они отправятся за город, тем более, что стоит чудная погода.
— Смотри, — шутливо прибавил он, — как бы я не встал первый и не пристыдил бы тебя, что ты так долго валяешься!
— Нет, я, пожалуй, встану раньше тебя, — с нежным серебристым смехом отозвалась жена. — Приду и буду за тобой ухаживать.
Я в ту минуту была возле мужа, так что не могла видеть лица жены, но голос ее был так крепок и ясен, а смех звучал так естественно, что я невольно подумала, уж не произошла ли в ней действительно перемена к лучшему — такие чудеса бывают с молодыми людьми — и была очень удивлена, когда, войдя к ней, нашла всю ее подушку промоченную слезами.
— Что это с вами? — спросила я, наклонившись над нею. — Ведь вы только что так весело смеялись и шутили…
— Бедный Джек, — прошептала она, с трудом сдерживая новые слезы. — Он не перенесет моей потери…
Мне оставалось только молчать. Умирающие часто чувствуют, что им готовится, и не верят больше никаким утешениям и обнадеживаниям. Одно разве только могло бы утешить это маленькое любящее сердце: уверенность, что муж скоро забудет ее. Но этому она ни за что не поверила бы.
Я прошла назад к мужу и сообщила ему, что его жена опять заснула и что я скажу ему, когда она проснется, а до тех пор он не должен беспокоить ее.
— Самое важное для нее теперь — крепкий сон, — лгала я.
Жена весь день пролежала необыкновенно спокойно. Доктор пришел в обыкновенное время, дотронулся до ее руки, покосился на нетронутую чашку бульона и уходя шепнул мне:
— Ни в чем больше не отказывайте ей.
Я поняла и молча кивнула головой.
Вечером больная слабым движением руки велела сестре нагнуться к ней и шепнула ей:
— Как ты думаешь, Дженни, грешно обманывать кого-нибудь ради его собственной пользы?
— Не знаю, — ответила сестра. — Но почему ты спрашиваешь?.. Думаю, не грешно, а там не знаю.
— Дженни, у тебя точь-в-точь такой же голос, как у меня. Помнишь, дома нас часто смешивали по голосам… Дженни, прошу тебя… когда меня не будет… отвечай Джеку от моего имени, пока он совсем не встанет на ноги. Сделаешь это для меня, Дженни?
Дженни не могла от слез сказать ни слова, а только крепко прижала к своей груди головку горячо любимой сестры и поцеловала ее. Потом, сделав над собою последнее геройское усилие, умирающая приподнялась при помощи сестры на постели и звонким голосом крикнула:
— Покойной ночи, дорогой муженек! Я опять баинькать хочу… Баинькай с Богом и ты!
— Покойной ночи, дорогая женушка! — радостно отозвался муж, вполне успокоенный голосом жены. — Спи крепче и просыпайся здоровою!
Тоненькое тельце жены дрогнуло и вытянулось. Дженни осторожно поцеловала умершую в лоб, потом, вся сотрясаясь от заглушённых рыданий, крепко прижалась лицом к ее груди. Я потихоньку вывела девушку в отдаленную пустую комнату, где мы обе и выплакались на груди друг у друга.
Сама теперь не понимаю, как удалось нам двум слабым женщинам целых три дня поддержать необходимый, по нашему мнению, обман. Дженни почти безвыходно сидела около ложа, на котором лежало прикрытое простыней тело ее покойной сестры, а я оставалась возле выздоравливавшего, но все еще далеко не совсем окрепшего вдовца, успокаивая его ложными известиями о жене. Я так хорошо научилась лгать о том, что было и чего не было, что должна бояться лишь одного — как бы только не переусердствовать.
Видя мою «веселость», больной осведомился о ее причине и получил от меня в ответ, что я радуюсь тому, что его жена теперь уж вне всякой опасности.
— А! так опасность все-таки была? — подхватил он, впиваясь в меня пытливым взглядом. — А как же вы тогда говорили…
Мне удалось не выказать своего смущения, и я перебила его:
— К чему же мне было тревожить вас, когда доктор был вполне уверен в благоприятном исходе? Но слабость у нее продержится еще с неделю, благодаря крайне нежному организму. Давеча она отлично позавтракала и теперь спит. Да и хорошо, что она так много спит: это верный показатель ее скорого выздоровления. Сном лучше всего восстанавливаются силы. Это вы ведь сами испытали на себе.
Я лгала и улыбалась, а про себя опасалась, что, вот-вот не выдержу своей пытки и сама без чувств грохнусь на пол.
Когда в первый раз на его обращение к жене откликнулась Дженни, больной с побледневшим лицом приподнялся на локте и проговорил с сильною тревогой:
— Что это?.. Как будто не ее голос?
Голоса его умершей жены и ее сестры были действительно так похожи, что я никогда не могла уловить никакой разницы между ними. Но, по-видимому, у любви более тонкий слух, чем у обыкновенного сострадания.
Я объяснила ему, что и его собственный голос изменился во время болезни, и что так бывает у всех выздоравливающих. Затем, с целью отвлечь его мысли, я сочинила, что Дженни очень утомлена своим безвыходным ухаживанием за сестрой и теперь, убедившись, что опасность прошла, по совету доктора, отправилась отдыхать на несколько дней в деревню к тетке. Он опять успокоился и с радостным блеском в глазах попросил меня прочесть ему последние газетные новости.
Вечером Дженни написала ему письмо будто бы из своего нового местопребывания, а я утирала ей платком глаза, чтобы слезы не замочили письма. Ночью она поехала за двадцать миль по железной дороге, чтобы отправить свое послание с той станции, которая была ближайшей к имению тетки, а со следующим поездом вернулась.
Доктор и домашняя прислуга усердно помогали нам обманывать больного, и вся эта грустная комедия разыгрывалась образцово. Кажется, ничего нельзя было ему подозревать, однако силы, которые перед тем так быстро стали было возвращаться к нему, вдруг снова начали падать, и он опять лишился аппетита, стал беспокойно спать и сделался необычайно молчалив.
В той части нашего отечества, где я родилась, упорно держится поверье, что где лежит мертвец, там хоть в самое жаркое лето или зимой при самой усиленной топке воздух делается все холоднее и холоднее. От многих поверий я отделалась, пробыв несколько месяцев в госпитале, но от этого никак не могу отвязаться до сих пор. Мой термометр может показывать двадцать градусов тепла, и я знаю, что это верно, но когда в одном со мною доме лежит мертвое тело, я чувствую холод, пронизывающий меня до мозга костей. Проходя мимо той комнаты, где покоится мертвец, я даже вижу выползающий из нее холод, хватающий людей за сердце.
К счастью, сам больной еще во время жизни его жены — кажется, за день до ее смерти — просил меня притворить поплотнее дверь, соединявшую его комнату с комнатой жены, чтобы там было тише. Это нам с Дженни много помогло, хотя все время мерещилось, что истина проникает сквозь замочную скважину, и весь обман откроется. В известные часы я уходила в комнату умершей, гремела дровами, перекладывая их в холодной печке, потом ворочала кочергой, точно мешая в печке, и «разговаривала с выздоравливающей», прося ее не напрягать своего голоса. А Дженни сидела в ногах смертного ложа и отвечала вместо мертвой сестры на тревожные вопросы несчастного вдовца, все еще мнившего себя мужем.
Когда нам с Дженни становилась совсем невтерпеж, мы прятались в самую отдаленную комнату дома, где и давали волю теснившим наши сердца чувствам. Удивляюсь, как мы не сошли тогда с ума!
На третий день нашего кошмарного для нас самих обмана Дженни не надолго куда-то вышла из той комнаты, которая хранила страшную тайну, а я, едва сознавая, что делаю, машинально исполняла свои «обязанности»: хлопала руками по подушкам, гремела посудой и болтала разный вздор, будто разговаривала с пациенткой.
Когда я вернулась к пациенту, он, как всегда, с лихорадочною торопливостью осведомился о жене.
— Слава богу, настолько уж хорошо, что она сейчас попросила меня позволить ей самой немножко почитать. Доктор предвидел вчера эту просьбу и разрешил ей, — немилосердно лгала я, стараясь быть «веселой».
— О, если так, то нам сегодня можно будет подольше побеседовать! — обрадовался вдовец и, приподнявшись, оживленно крикнул жене, чтобы она берегла глаза и лучше поговорила бы с ним, чем читать какой-нибудь вздор.
Ответа не последовало. Вместо него из соседней комнаты дохнуло безмолвием, — не тем безмолвием, которое только молчит, а тем, которое имеет свой собственный голос. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать этим? Если бы вы провели столько же времени, как я, между мертвецами, то поняли бы.
Я бросилась в комнату «выздоравливающей», будто бы узнать, почему нет ответа. Вернувшись, я шепнула ему: «Уснула. Книга на полу». Он ничего мне не сказал, но глаза его бросили на меня чисто инквизиторский взгляд.
Ночью, когда пациент кое-как заснул, мы с Дженни стали совещаться, как быть нам дальше.
— Одна надежда на Бога, — говорила со вздохом Дженни. — Мы ничего больше не можем сделать. Мы рассчитывали, что он за эти три дня настолько окрепнет, что будет в состоянии узнать правду, а он, наоборот, все слабеет и слабеет. Открывать ему сейчас ничего нельзя: это убьет его.
Остановившимися от ужаса глазами мы смотрели друг на друга, недоумевая, как выйти из страшного затруднения. Но судьба решила нашу нелегкую задачу по-своему.
В доме было так тихо, что ясно слышалось тиканье маленьких часов. И вдруг среди этой тишины раздался крик… Нет, это был не крик, таких криков никогда еще не вырывалось из человеческой груди. Я слышала человеческий голос во всех его наисильнейших напряжениях, — голос страдания, горя и радости, и сделалась к нему равнодушна. Но молю Бога, чтобы мне никогда больше не слышать того вопля, который издала в своей муке человеческая душа. Этот вопль пронесся по всему дому, потрясая его основы, и замер, но мы две бедные женщины долго стояли, как окаменелые.
Наконец, когда мы настолько пришли в себя, что были в состоянии взобраться наверх в жилые комнаты, то прежде всего заглянули в комнату пациента. Его беспорядочно раскинутая постель была пуста. Мы бросились в соседнюю, дверь которой стояла настежь, и нашли молодого вдовца лежавшим поперек тела жены. Прижав ее голову к своему сердцу, он тоже последовал за женою в лучший мир…
Несколько времени сиделка просидела молча, уставившись в огонь померкшими глазами.
— Вам следовало бы написать свои наблюдения, — заметил я. — Они были бы очень интересны.
— Вы думаете? — возразила она, мешая огонь угольными щипцами. — Нет, я ничего не стану писать… Кто видел и испытал то, что видела и испытала я, тот не решится описывать этого, чтобы не бередить своих затянутых временем ран и не тревожить чувствительных сердец читателей.