V

V

Браун и Мак-Шонесси явились к нам в субботу после полудня, в самый ливень, а Джефсон прислал по почте извещение, что может быть только поздно вечером. Поэтому, как только прибывшие пообсушились, Браун предложил заняться пока только втроем набросками темы для повести.

— Пусть, — говорил он, — каждый из нас сделает набросок. Потом мы их сличим и выберем лучший.

Мы так и сделали. Я теперь уж не помню, какого сорта были эти наброски, потому что их нет уже; помню лишь то, что когда дело дошло до выбора «лучшего», то каждый автор настаивал, чтобы лучшим был признан именно его набросок.

Едкая же критика, которой данный набросок подвергался со стороны двух остальных сотрудников, сделала то, что каждый из нас, с багровым лицом и пылающими, как уголья, глазами, молча рвал свое писанье в клочья. После этого мы несколько времени сидели, отвернувшись друг от друга, в красноречивом безмолвии попыхивая сигарами.

Когда я был еще очень молод, у меня было страстное стремление слышать мнение других о моих литературных трудах; теперь же я всячески избегаю этого. Если бы в те дни кто-нибудь сказал мне, что в какой-нибудь газетенке видел полстрочки отзыва обо мне, я обежал бы весь Лондон в поисках этой полстрочки; ныне же я, лишь только увижу целый столбец, озаглавленный моим именем, торопливо складываю газету и убираю ее куда-нибудь подальше, парализуя свое естественное любопытство прочесть этот столбец тем рассуждением, что не стоит, так как это может на несколько дней только вывести меня из моего душевного равновесия.

Во дни моей зеленой юности у меня был друг. Хотя у меня и после было немало друзей, но ни один из них не был для меня тем, чем был тот.

Это было потому, конечно, что мы тогда обитали в мире, который нам казался гораздо просторнее настоящего, вмещая для нас больше радостей и горестей. В этом мире мы с ним сильнее любили, сильнее и ненавидели, чем потом, когда мир стал для нас теснее и мельче.

Мой друг также пламенел желанием быть критикуемым, и мы взялись обязывать друг друга в этом отношении. Мы еще не сознавали в то время, что, добиваясь обоюдной критики, в сущности, ищем одобрения.

Мы воображали себя настолько сильными, что будем в состоянии вынести самую горькую правду. В начале битвы многие считают себя достаточно сильными, чтобы выдержать все грядущие удары.

Согласно взаимному уговору, мы усердно выискивали и указывали друг другу свои недостатки и ошибки, и это так заняло нас, что нам уж не оставалось времени сказать хоть слово в похвалу друг друга. Положим, мы и по принципу не стали бы хвалить друг друга, хотя в душе были очень высокого мнения друг о друге.

Но мы говорили себе: «Похвалить нас всегда найдутся люди, но лишь один искренний друг скажет правду», и добавляли: «Человек сам не видит своих промахов, поэтому должен быть очень благодарен, когда другой укажет ему на них, чтобы он мог избегать их повторения».

Узнав поближе мир, мы поняли ошибочность своих воззрений; но тогда было уже поздно исправлять беду.

Когда один из нас, бывало, напишет что-нибудь, то непременно прочтет другому и скажет:

— Ну, что ты об этом думаешь? Только, смотри, будь вполне откровенен, как следует быть другу.

Но это говорилось только языком. Про себя же просивший «откровенного» мнения думал: «Скажи мне, что ты находишь мое писание прекрасным», хотя бы на самом деле и не находил этого. Свет так жесток с теми, которым еще не удалось его покорить; благодаря этому наши молодые сердца уже сильно изранены, хотя мы и стараемся это скрыть.

Часто мы делаемся слабыми и малодушными, ведь никто не верит в нас, и в наши темные часы мы сами часто доходим до сомнения в себе.

«Ты — мой лучший друг. Ты знаешь, сколько труда я вложил в то, что праздным человеком может быть прочтено в полчаса. Скажи мне, друг, что это хорошо. Ободри меня немножко!»

Но друг, полный жажды критики, заменяющей в нашей цивилизации жестокость, был более откровенен, чем бы следовало.

Это вызывало досаду другого. Начиналась словесная перепалка, хотя и не ожесточенная до крайности, но все же довольно острая.

Однажды вечером мой друг прочитал мне написанную им театральную пьесу. В этом произведении было, действительно, много хорошего, даже возвышенного, но были и недостатки (ведь во многих произведениях, из тех, которые прославляются по всему свету, бывают недостатки).

Вот за них-то в своем «дружеском» усердии я и схватился, чтобы высмеять всю пьесу. Будь я профессиональным критиком, то и тогда я не мог бы быть более едким и безжалостным.

Лишь только я умолк, высказавшись «до дна», мой друг вскочил, схватил со стола лежавшую предо мною свою рукопись и бросил ее в огонь.

Затем, бледный, как мертвец, подошел ко мне и, совершенно неожиданно для меня, в свою очередь, начал высказывать с полною откровенностью и свое истинное мнение не только о моем творчестве, но и обо мне самом.

Излишне добавлять, что после такого обмена наших обоюдных мнений мы расстались в сильном раздражении друг против друга.

Много лет мы не видались. Жизненные пути очень многолюдны, и когда двое выпускают друг друга из рук, живой поток быстро уносит их в разные стороны. Встретился я с моим бывшим лучшим другом потом, и то совершенно случайно.

Я шел домой из одного публичного собрания и с наслаждением вдыхал свежий (сравнительно, разумеется) лондонский ночной воздух.

В одном из скверов какой-то встречный остановил меня и проговорил:

— Мистер незнакомец… а может быть, и сэр… не будете ли вы настолько любезны одолжить мне огня?

Голос его звучал как-то особенно странно. Я зажег спичку и, заслоняя ее рукою, поднес просителю. Слабый огонек осветил знакомое мне лицо, и я с криком «Херри!» невольно отскочил назад, при чем спичка потухла.

— А! — с сухим, коротким смешком прохрипел он. — Я не знал, что это вы, иначе, разумеется, не остановил бы вас.

— Что это с тобой случилось, старый друг? — продолжал я, положив ему на плечо свою дрожащую от волнения руку. — Как дошел ты до такого состояния?

Его одежда была насквозь пропитана липкою грязью, так что я машинально отдернул назад руку и вытер ее носовым платком.

— Ах, это длинная история и слишком обыденная, чтобы стоило ее рассказывать! — небрежно отозвался он. — Одни подымаются, другие опускаются; так всегда было, есть и будет… Насколько я слышал, вы — из подымающихся? Говорят, хорошо устроились…

— Да как сказать? — в тон ему ответил я. — Пожалуй, на несколько футов мне удалось вскарабкаться на призовой шест, а поднимусь ли выше — неизвестно… Однако не во мне дело.

— Я хотел бы знать, что с тобой… с вами, — поправился я, заметив, что он избегает прежнего дружеского личного местоимения по отношению ко мне. — Не могу ли я быть полезным чем-нибудь?

В это время мы проходили под газовым фонарем. Мой спутник приблизил свое лицо к моему, и озаривший его свет с безжалостною ясностью обрисовал страшную перемену, происшедшую в этом лице.

— Разве я похож на человека, которому можно чем-нибудь помочь? — саркастически спросил он с усвоенным им неприятным, сухим, коротким и хрипловатым смешком.

Я молчал, тщетно отыскивая в уме такие слова, которые могли бы вызвать его на откровенность.

— Не трудитесь беспокоиться обо мне, — продолжал он. — Я ведь не жалуюсь вам. Там, где я теперь обретаюсь, на жизнь смотрят очень легко и не страдают разочарованиями.

— Зачем же вы так малодушно сдались в жизненном бою?! — досадливо вырвалось у меня. — У вас был несомненный талант. Будь вы поупорнее, вы достигли бы…

— Того же, чего достигли вы? — договорил он. — Может быть. Но для этого мне кое-чего не хватало… Не хватало веры других в мои способности, так что, в конце концов, я сам стал сомневаться в себе. А когда человек начинает сомневаться в своих силах, — это все равно что когда из воздушного шара утекает газ.

— Не хватало веры других?! — удивленный и негодующий воскликнул я. — Да я первый всегда верил в вас, и вы должны были это знать. Я…

Но тут я замялся, вспомнив нашу обоюдную «дружескую» критику друг друга, которая была так беспощадна, особенно с моей стороны.

— Разве так? — с искусственным спокойствием спросил он. — Нет, я этого не знал. Вы никогда не обмолвились об этом ни одним словом… Покойной ночи, сэр!

С этим саркастическим пожеланием он вдруг юркнул от меня в какой-то темный закоулок, мгновенно скрывший его из моих глаз. Я поспешил за ним, окликая его и умоляя вернуться. Еще несколько времени я слышал его торопливо удаляющиеся шаги, потом они затерялись среди гула других шагов. Увидев полицейского, стоявшего на углу, я обратился к нему с расспросами.

— Какой он наружности, сэр? — со своей стороны осведомился полицейский, выслушав меня.

— Высокого роста, очень худой, в сильно поношенной… вообще, неприглядной одежде, так что он легко может быть принят за бродягу.

— О, таких здесь живут целые тысячи, и вам нелегко будет отыскать нужного человека по одним этим приметам, — резонно заметил полицейский.

С тех пор мы более не встречались.

Продолжая путь домой, я размышлял над вопросом: стоит ли Искусство — даже с прописной буквой — всех тех страданий, которым подвергаются из-за него люди? Неужели само оно или его «жрецы» выигрывают от всей той злобы, зависти, ненависти, всякого рода несправедливостей, интриг и подвохов, — словом, от всего того дурного, что делается во имя его?..

Джефсон пожаловал к нам в девять часов, на пароме. Факт его прибытия ознаменовался тем, что мы треснулись лбами о стену. Мы всегда имели удовольствие тыкаться лбами в стену, когда к нашей «речной даче» причаливал плот, — удивительно громоздкое и неуклюжее сооружение, обслуживаемое к тому же соответствующе неловким малым, который хотя и сознавал свои недостатки, — что делало ему честь, — но не имел ни малейшего желания позаботиться об их исправлении, что было очень не похвально с его стороны. Его метод управления плотом состоял в том, что он направлял его прямо носом к намеченной цели и пускал, так сказать, наудалую, нисколько не обращая внимания на то, что делалось сзади него или по сторонам, пока вдруг что-нибудь не останавливало плота: большие лодки, пароходы, баржи, а иногда отмели, на которые он садился плашмя, с явным намерением основательно отдохнуть. То обстоятельство, что этому образцово неумелому плотовщику ни разу не удалось превратить наше речное обиталище в груду щепок, свидетельствует о высокой степени добросовестности его строителя, а никак не о недостатке у плотовщика старания в этом направлении.

Как-то раз плот налетел на нас с такою энергией, что проходившая в это время по палубе Аменда сначала стукнулась головой об одну сторону перегородки, а потом о другую, причем у стукнувшейся вздулись две огромные, симметрично расположенные шишки. По одной шишке Аменда уже привыкла получать при соприкосновении плота с нашим речным обиталищем и смотрела на это как на некоторого рода своеобразное приветствие по ее адресу со стороны плотовщика. Две же шишки за раз показались ей слишком уже грубою фамильярностью, и она, бомбою влетев на плот, закатила плотовщику две здоровенные оплеухи, сначала в одну щеку, потом в другую, в том же порядке, в каком получила сама «приветственные» шишки.

— Ты что же это?! — кричала она пронзительнейшим голосом. — Совсем уж с ума спятил?! Совсем разучился по-людски причаливать!.. И за каким лешим тебя опять принесло сюда?

— Ни за каким, — лепетал оторопевший парень, потирая руками побагровевшие щеки. — Я только привез сюда одного сэра… А с лешими никаких дел не имею.

— Сэра? — более миролюбиво проговорила Аменда оглядываясь. — А где же этот твой сэр?.. Какой он из себя?

— Высокий такой, в соломенной шляпе, — покорно отвечал плотовщик, испуганно тараща глаза на разгневанную красавицу, относившуюся к нему с видимым недоверием.

— Ну да куда же он делся? — приставала Аменда.

— Н-не знаю, — протянул парень, в свою очередь с недоумением оглядываясь вокруг. — Он стоял вон там, на корме, и курил сигару, а куда потом делся — право, не знаю.

В это мгновенье в волнах реки показалась чья-то голова, но без шляпы, а вслед за тем — и вся фигура ловкого, искусного пловца, делавшего отчаянные усилия, чтобы не быть смятым между плотом и ботом.

— А вот он где! — с искренней радостью вскричал плотовщик, указывая пальцем на пловца. — Должно быть, скувырнулся в воду, — добавил он, радуясь своей догадливости.

— Совершенно верно: я «скувырнулся» в воду… И вот тебе награда за то, что ты так хорошо помог мне скувырнуться! — раздался глухой от сдержанного бешенства голос невольного пловца, одного из моих приятелей, вскарабкавшегося, наконец, на плот.

«Наградой», обещанной моим приятелем плотовщику, оказались две новые, еще более основательные оплеухи, которые он, весь в струях воды, нанес ему своей мощной дланью.

— Вот, вот, так ему и надо, сэр! — одобряла злорадствующая Аменда эту операцию. — От меня он получил только закуску, а ваша рука, сэр, накормила его уж досыта.

Я видел всю эту сцену и был очень доволен, что Джемса (так звали плотовщика) наконец так славно угостили. Я сам давно уже собирался сделать это, но по своей лени все никак не мог собраться.

Нужно вам сказать, что глупее и тупее Джемса трудно было найти человека; зато он был очень добродушен и усерден — по-своему, конечно, так что его усердие часто оказывалось хуже всякой небрежности.

Наше ближайшее знакомство с ним началось с того самого дня, когда мы переселились на «дачу». Пришла его мать, бедная вдова, и предложила нам услуги своего сына.

— Пожалуйте ему хоть шесть пенсиков в неделю, и он вам вот как будет стараться за это, — уверяла она.

Мы с большой охотой согласились принять услуги сына вдовы, очень симпатичной женщины и, по-видимому, дельной, каким, по нашему мнению, должен был быть и ее отпрыск. Когда последний на другое же утро явился к нам, мы представили его Аменде и сказали:

— Вот вам, Аменда, помощник. Он будет являться в семь утра, прихватив с собой булки, молоко и письма, а потом, до девяти, когда он должен возить сюда пассажиров, станет делать все, на что вы ему укажете.

— Хорошо, — равнодушно ответила Аменда.

После этого, когда какой-нибудь особенно сильный треск или какое-нибудь «бумканье» заставляли нас испуганно вскакивать с мест и тревожно осведомляться, что случилось, Аменда коротко и хладнокровно докладывала:

— Это Джемс помогает мне.

Что бы Джемс ни брал в руки, он обязательно сейчас же ронял это, к чему бы ни приближался, если только это не было твердо укрепленным предметом, — все непременно опрокидывалось; а если это было что-либо устойчивое, то сшибало с ног его самого. Насколько мне известно, он ни разу не донес до места ведра воды без того, чтобы не пролить половину или не кокнуть обо что-нибудь так, что превращал этот предмет в нечто уродливое и никуда не годное.

Одною из обязанностей, наложенных на него Амендою, была, между прочим, поливка цветов, расставленных на крыше, или, точнее, на палубе нашей «дачи» прямо в горшках. К счастью для цветов, лето было, как я уже говорил, особенно дождливое; не будь этого, наши цветы, порученные заботе Джемса, никогда не получили бы ни одной капли воды. Джемс очень усердно старался их напоить, но никогда не достигал этой благой цели. Обыкновенно он уж по пути к ним проливал всю воду, которую нес, что было еще не так важно, потому что при этом вода просто отправлялась назад в реку, откуда была взята, и никому не причиняла неудобств, в особенности во время дождя (он «поливал» цветы и в это время), но вот когда он, почти уж достигнув «крыши» по ведущей на нее лестнице, опрокидывал ведро, то вода проникала сквозь стены в комнатки, и нам доставался душ, к которому мы совсем не были подготовлены. Один раз он даже благополучно взобрался было на самую «крышу», но тут случилось с ним что-то такое таинственное, чего нам до сих пор не удалось выяснить. Выбежав на палубу, привлеченные каким-то страшным грохотом, мы нашли Джемса лежащим без чувств внизу лестницы с опрокинутым на нем ведром и облитым водой. Мы подняли его, привели в себя, но не могли добиться от него, что именно с ним приключилось. Он ничего не помнил. Мы остановились на том предположении, что он, возгордившись чем-нибудь, много возмечтал о себе и захотел уже выкинуть нечто особенно геройское. Аменда констатировала при этом грустном событии тот факт, что в кухонную печную трубу вдруг полилась вода и загасила горевший на очаге огонь.

Когда нечего было портить, Джемс страшно волновался; очевидно, эти исключительные минуты составляли большой пробел в его жизни. Свой переход с плота к нам или обратно он редко совершал общепринятым способом, но больше всего головою вперед, а ногами в воздухе, потому что либо запутывался в канатах и цепях, либо спотыкался обо что-нибудь и падал.

Аменда каждую минуту стыдила его за то, что он «такой незадачник» у своей матери, которая, по мнению Аменды, должна была презирать самое себя, имея сыном такого «оболтуса». Но он на это нисколько не обижался, а лишь виновато оправдывался тем, что «такой уже уродился, и ничего не могу с этим поделать». Вообще, он отличался столько же простодушием и незлобивостью, сколько глупостью; последняя была у него прямо феноменальная.

Однажды утром он обратился ко мне с вопросом:

— Говорят, к нам идет комета. Правда это, сэр?

— Уж и пришла, — ответил я. — Разве вы еще не видали ее?

— Нет, сэр, не видал. Неужто уж пришла?

— Пришла, пришла. Если хотите увидеть ее, поглядите ночью. Стоит посмотреть.

— Очень хотелось бы поглядеть. Говорят, у нее огромный хвостище. Верно и это, сэр?

— Да, очень большой и красивый.

— А куда мне идти смотреть ее, сэр?

— Никуда не нужно идти, а просто выйдите в девять часов вечера в палисадник своей матери, оттуда и увидите комету.

Поблагодарив меня за данные ему сведения, он споткнулся о мешок с картофелем, им же в это утро привезенным с рынка, перекувырнулся через него и таким способом переправился на свой плот.

На следующее утро я спросил его, видел ли он комету.

— Нет, сэр, не видал.

— Да смотрели вы?

— Еще как смотрел-то, сэр! Но увидеть ее не мог.

— Странно! Как же вы могли не увидеть кометы? Ночь была такая ясная, и комету легко можно было видеть… А где вы смотрели?

— В мамашином палисаднике, как вы сказали, сэр.

— Уж не под кустами ли ты ее искал? — вмешалась Аменда, случайно присутствовавшая при этой беседе.

— И под кустами, и под деревьями — во всех уголках, — с полной наивностью ответил Джемс.

Но высшую степень своей наивности он проявил недели три позднее. Помнится мне, это было в пятницу. У нас гостил Мак-Шонесси и в этот вечер угощал нас салатом, приготовленным по рецепту его тетки. Благодаря этому салату, мы, как водится, в субботу утром чувствовали себя очень скверно. Люди, отведавшие чего-нибудь, приготовленного по рецептам Мак-Шонесси и его тетки, всегда хворали, и объясняли это естественною связью между причиною и последствием. Но мой приятель видел в этом одно простое совпадение.

— Почему вы знаете, что не прихворнули бы и без этой еды? — возражал он. — Вижу, что вам плохо, и очень жалею вас, но думаю, что, если вы бы не поели того, что я вам предложил, вам, наверное, было бы еще хуже. Может быть, вы и умерли бы. Поэтому я полагаю, что даже спас вам жизнь.

И он глядел так, словно и в самом деле спас нас от смертельной опасности.

Как только в семь утра явился Джемс, я сказал ему:

— Вот что, миляга, плывите скорее, нигде не останавливаясь и ни с кем не пускаясь в лишние разговоры, в ближайшую к берегу аптеку и попросите там чего-нибудь против отравления растительным ядом. Чего-нибудь посильнее, и чтобы хватило на четверых. Главное — не забудьте сказать, что средства нужно против отравления растительным ядом, понимаете?.. Ну, с Богом! Старайтесь вернуться как можно скорее.

Мое волнение сообщилось и Джемсу. Он сломя голову перевалился назад на свой плот и усердно заработал веслами. Я проследил его глазами до противоположного берега, видел, как он там причалил, как соскочил с плота и как со всех ног бросился бежать по улице тамошнего большого селения.

Прошло полчаса, но Джемс не возвращался. Мы хотели было сами отправиться вслед за ним, но все так ослабли, что не были в состоянии двинуться с места, и только охали и стонали. Через час мы почувствовали себя лучше а еще через полчаса даже радовались, что наш посланный не вернулся с каким-нибудь противным снадобьем. Но теперь нас одолевало любопытство узнать, что с ним случилось.

Вечером, пользуясь отдыхом дурной погоды, мы направили свой плавучий дом к противоположному берегу и вышли прогуляться по селению. Дойдя до хижины матери Джемса, мы увидели его сидящим на крыльце. Закутанный в большой теплый платок, бедняга был очень бледен и весь дрожал.

— Что с вами, Джемс? — осведомился я. — Почему вы не возвратились к нам поутру?

— Простите, сэр, — пробормотал больной, стараясь подняться с места, чему мы, однако, воспрепятствовали, видя, как ему это трудно. — Я никак не мог… Очень уж сделалось мне скверно, и мамаша уложила меня в постель… Здорово разобрало меня, сэр.

— Да отчего же это вас вдруг так «разобрало»? — недоумевал я. — Ведь утром вы были совершенно здоровы.

— Очень уж лютое средствие дал мне мистер Джонс. С вашего позволения сказать, все кишки вывернуло было у меня… Уж вы простите меня, сэр…

Я начал понимать, в чем дело.

— А о чем просили вы мистера Джонса? — продолжал я.

— Я просил его, как вы приказали мне, сэр, дать мне чего-нибудь посильнее против растительности, которою отравляются. И я сказал, чтобы достало на четверых…

— Ну, а что сказал вам аптекарь?

— Он сказал, что вы слишком много назначили, и что мне довольно бы и одной порции. Потом спросил меня, не объелся ли я зелеными яблоками. А я и вправду съел утром, как только встал, пару этих яблок, и у меня поднялась было резь в животе… Знать, вы, сэр, сразу угадали… Пошли вам Господи здоровья за то, что вы пожалели меня…

— Ладно, ладно, Джемс, — прервал я его излияния. — Что было дальше?

— Мистер Джонс хотел дать мне непременно одну только порцию, а я, помня ваши наставления, сэр, заставил его дать четыре. Ну, вот, он и налил мне чего-то шипучего в пузырек. А я как только вышел из аптеки, так и выпил весь пузырек. Потом еле добрел до дому… Что было со мною — страсть! Мамаша, как увидала это, так сейчас же уложила меня в постель и дала мне какой-то крепкой настойки… Мамаши сейчас нет, а то она рассказала бы вам…

— Мы верим и вам, — перебил я. — Слава Богу, что вам все-таки помогло. Разве вы не знаете, что от незрелых яблок можно умереть? Я заметил, что у вас началась резь в животе и что это может кончиться очень худо, если не принять сильных мер, поэтому и велел вам спросить порцию сразу на четверых; а одна порция при вашем крепком телосложении могла и не помочь вам, — бессовестно лгал я.

Нельзя же мне было говорить правду; ведь она сразу могла убить этого недалекого человека по свойственным людям его сорта психическим особенностям. К счастью, все обошлось благополучно, и на другое утро он опять был здоровым и веселым, как всегда.

Когда я рассказывал этот случай людям, не знавшим Джемса, они мне не верили, думая, что я преувеличиваю; но узнававшие его лично вполне убеждались в моей правдивости.

Но вернемся к Джефсону, прибытие которого развеселило нас. Джефсон всегда чувствовал себя хорошо, когда вокруг него было скверно. Он был не из тех, которые только стараются показывать веселый вид в то время, как у них на сердце скребут кошки, а на него все обыденные житейские неприятности и неудачи действовали прямо поджигающим и увеселяющим образом. Многие из нас способны относиться с юмором к своим уже прошедшим невзгодам, Джефсон же обладал той сильной философской жилкой, которая позволяет человеку чувствовать своеобразное удовольствие во время самого проявления невзгод. Так, например, в этот вечер он явился к нам насквозь промокшим, но в самом веселом настроении оттого, что для его визита выдалась такая отвратительная погода.

Под его согревающим влиянием наши угрюмые, насупленные лица быстро прояснились, и мы сели за ужин с полным аппетитом, чего до прибытия Джефсона никак нельзя было ожидать.

После ужина мы даже вышли на палубу и уселись там, чтобы полюбоваться на изредка сверкавшие молнии удаляющейся грозы. Ливень прекратился, словно обескураженный нашим равнодушным отношением к его присутствию. Одна половина неба, — та, куда унеслась от нас гроза, — была покрыта совершенно черною тучей, которая, в соединении с бороздившими ее зигзагами ослепительной молнии, и навела нас на тему о мрачных и таинственных сторонах жизни. Каждый из нас извлекал из архива своей памяти соответствующую историю; самое сильное впечатление произвела история, рассказанная Джефсоном.

Сначала я рассказал один странный случай, приключившийся со мною самим. Дело было в том, что я однажды утром встретился на Странде с человеком, которого хорошо знал, но уже несколько лет не видал. Мы вместе с ним дошли до Черинг-Кросса, потом обменялись рукопожатиями и расстались. На другой день я сообщил об этой встрече одному из наших с тем человеком обоюдных друзей, и, к своему немалому удивлению, услышал, что тот человек умер с полгода тому назад.

Я готов был уверить самого себя, что принял за своего знакомого совершенно чужое, только очень похожее на него, лицо. Это может случиться, в особенности, если между предшествующею и данною встречей прошло несколько лет, в течение которых лица до известной степени меняются; но остается непонятным, почему тот, чужой, также отнесся ко мне, как к старому знакомому, и в разговоре со мной ничем не дал мне заметить, что я ошибся, приняв его за другого.

Лишь только я окончил, Джефсон, все время слушавший очень внимательно и с задумчивым взглядом, спросил меня, верю ли я в спиритуализм в полном его объеме.

— Что ты подразумеваешь под словами «в полном объеме»? — осведомился я.

— Ну, я иначе формулирую свой вопрос, — сказал Джефсон. — Я спрошу тебя: веришь ли ты, что духи отошедших от нас людей могут не только вновь возвращаться на землю по своему желанию, но и вступать в действие и, мало того, даже приводить в действие неодушевленные предметы? Поясню свой вопрос примером. У меня был знакомый спиритуалист, человек умный и вполне уравновешенный. Он рассказал мне, что однажды стол, посредством которого он сообщался со своим умершим другом, сильным напором прижал его к стене. Можешь ты поверить этому?

— Я могу, — подхватил Браун, — в особенности, если хорошо знаю характер лиц, дающих такие сообщения. Ведь некоторым может только показаться то, что с другими случается в действительности. В общем я нахожу, что разница между тем, что мы привыкли называть естественным и сверхъестественным, зависит лишь от того, что первое — все обыденное, постоянно совершающееся вокруг нас и в самих нас, а второе является как исключение. Суть же дела, по-видимому, в том, что один обычный порядок законов естества нам хорошо известен, а другой — по всей вероятности, высший, — все еще ускользает от нашего понимания.

— Что касается меня, — заговорил Мак-Шонесси, — то я готов нисколько не сомневаться в способности духа проделывать все, что ему приписывается компетентными людьми, но не могу поверить, чтобы он делал это охотно, по собственной воле.

— То есть, другими словами, — добавил со своей стороны Джефсон, — ты не в состоянии понять, чтобы дух, освобожденный от всех так называемых «общественных обязанностей», мог находить удовольствие в пустом ребяческом препровождении времени с самыми дюжинными людьми, вызывающими его к себе часто только из одного праздного любопытства?

— Да, ты вполне угадал мою мысль, — подтвердил Мак-Шонесси.

— Не могу понять этого и я, — продолжал Джефсон. — Но оставим этот вопрос в стороне. Я имел в виду нечто сосем другое. Представь себе, что кто-нибудь умер, не успев выполнить своего самого заветного желания. Веришь ли ты, что его дух может вернуться на землю, чтобы довершить невыполненное?

— Отчего же нет? — сказал Мак-Шонесси. — Все осмысленное я свободно могу связать с своим представлением о духе; только не фокусы для скучающей салонной публики… Но к чему ты ведешь, Джефсон?

— Вот к чему, — проговорил Джефсон, садясь верхом на стул и облокачиваясь руками на его спинку. — Сегодня поутру один старый французский врач рассказал мне интересную историю. Сами по себе сообщенные им факты очень просты и обыденны, и желающие могут прочесть о них в парижских газетах, вышедших в свет шестьдесят два года назад. Самое главное в этой истории заключается в том, чего и в свое время никто не мог узнать.

История эта начинается с большой несправедливости, причиненной одним человеком другому. В чем именно было дело — не знаю, но склонен думать, что там была замешана женщина. Полагаю так потому, что тот, кому была нанесена обида, ненавидел своего обидчика такою ярою ненавистью, какая редко горит в мужском сердце, если она не раздувается дыханием женщины. Но это одно лишь предположение, так как, повторяю, суть дела неизвестна.

Обидчик бежал, а обиженный последовал за ним. Первый бежал днем раньше, что, разумеется, было для него большим преимуществом. Началась настоящая бешеная скачка. Ареною этой скачки был весь мир, а призом — жизнь обидчика.

В то время люди мало путешествовали, и благодаря этому было нетрудно держаться по чьим-нибудь намеченным следам. Обидчик, никогда не знавший, насколько близко или далеко от него обиженный (о том, что обиженный бросился за ним в погоню, обидчик знал), и думавший, что тот, быть может, сбился уж со следов, временами останавливался в пути на отдых. Обиженный же, отлично знавший, на каком расстоянии должен быть от него обидчик, мчался безостановочно. Таким образом тот, которого подгоняла ненависть, с каждым днем придвигался ближе к тому, которого подгонял страх.

Попав в известный город или местечко, обиженный наводил справки об обидчике, выдавая его за своего друга, которого непременно должен догнать, и получал в ответ:

— Выехал отсюда вчера вечером в семь часов.

— В семь? Значит, восемнадцать часов разницы… Дайте мне поскорее, пока меняют лошадей, чего-нибудь поесть.

Слово «выехал» оставалось неизменным в ответах расспрашиваемых; менялись только часы.

На другой день оказалось шестнадцать часов разницы. Проезжая мимо одинокого шале, обиженный высунул голову из экипажа и спросил сидевшего на крыльце старика:

— Давно ли тут проехала карета с красивым молодым человеком высокого роста?

— Нынче поутру, сударь.

— Спасибо… кучер, гоните вовсю! Сто франков вам на чай, если к утру доставите меня в следующий город.

— А сколько за лошадей, если они падут? — спросил кучер.

— Двойную их стоимость, — ответил седок.

Кучер погнал лошадей, которые оказались очень выносливыми, и в назначенное седоком время доставили его в тот город.

Прибывший накануне в этот город обидчик переночевал там, а утром, выезжая из него, увидел растворенную церковную паперть. Почувствовав неодолимую потребность помолиться, он вошел в храм, опустился на колени и погрузился в жаркую молитву; когда люди обуреваемы страхом, они цепляются за соломинку веры. Он молился о прощении своего греха на небе, а еще пламеннее — о том, чтобы этот грех остался для него без последствий и на земле, и он, обидчик, был бы спасен от мести обиженного.

В нескольких шагах от него молился и его преследователь; но молитва последнего была короче: он только благодарил Бога за то, что ему удалось догнать своего обидчика.

Обидчик же увидел своего смертельного врага только в тот момент, когда окончил свою долгую молитву и вставал с колен, чтобы выйти из церкви и продолжать путь. Подняв голову, он прямо перед собою, из-за высокой спинки церковной скамьи, увидел страшное для него лицо.

Обиженный одним прыжком очутился возле обидчика и, со свирепою радостью во взоре, хотел уж нанести ему роковой удар приготовленным кинжалом, как вдруг с церковной колокольни раздался удар колокола, и одновременно с тем обиженный упал мертвым к ногам своего обидчика. У него порвалось сердце. На его посинелых губах застыла улыбка торжества.

Человек, совершивший обиду, снова опустился на колени возле трупа обиженного им и возблагодарил Бога за свое чудесное спасение.

Куда девалось тело обиженного — так и осталось неизвестным.

Прошло несколько лет. Обидчик прославился своими научными трудами и своею полезною общественною деятельностью.

В его лаборатории было собрано множество предметов, необходимых для его научных изысканий, и, между прочим, очень старый, много раз переходивший из рук в руки скелет.

Однажды этот скелет рассыпался в прах, и его ученому обладателю понадобился новый. С этой целью он отправился к одному знакомому старому торговцу редкостями, лавочка которого ютилась в тени собора Парижской Богоматери. На счастье ученого, у торговца оказался налицо недавно приобретенный им великолепный, тонкокостный и удивительно пропорционально построенный скелет. Ученый, не торгуясь, приобрел этот редкостный «экземпляр», и торговец обещал самолично в тот же день доставить его покупателю на дом и водворить у него в лаборатории. И он сдержал слово: когда ученый вернулся домой, побывав после посещения лавки еще в нескольких местах, новый скелет уже стоял у него в лаборатории на месте старого.

Усевшись в свое старинное кресло с высокою спинкой, ученый старался собрать свои мысли, которые упорно стремились туда, где им не следовало быть. Наконец он открыл большой древний фолиант и начал читать. Он читал о человеке, который обидел другого, и бежит, преследуемый обиженным. Поняв смысл прочитанного, ученый торопливо закрыл книгу, встал и подошел к окну. Но тут он увидел перед собой залитый солнечным светом большой каменный помост большой чужестранной церкви и на этом помосте — распростертое тело мертвого человека с торжествующей улыбкой на губах.

Обругав самого себя за «нервозность», ученый с презрительным смехом отвернулся от окна. Смех его был повторен кем-то невидимым в близком от него расстоянии. Пораженный ученый остановился, как прикованный, и несколько времени напряженно прислушивался, не повторится ли снова этот смех, потом робко скользящим взглядом посмотрел туда, откуда он раздался. Но там, в углу, стоял тот белый оскалившийся скелет.

Отерев выступивший на лице холодный пот, ученый поспешно выскользнул из лаборатории. Два дня он не входил в это помещение, а на третий, взяв себя в руки и внушив себе, что неприлично ему, знаменитому естествоиспытателю, изведавшему (как он воображал) все тайны природы, разыгрывать из себя истерическую женщину, решился заглянуть в лабораторию. Был уже темный вечер, и ученый с горящей лампой прежде всего осветил тот угол, в котором стояло то, что он про себя называл «связкою мертвых костей», купленных за триста франков. Не ребенок же он, в самом деле, чтобы пугаться такой обыденной для него вещи!

Подойдя вплотную к скелету, он поднял лампу над оскалившимся черепом и заметил, что пламя заколебалось, словно кто дунул в него. С замирающим от страха сердцем ученый машинально попятился, не сводя широко раскрытых, остановившихся глаз со скелета, убеждая себя, что из старых стен дует ветер. Допятившись до стола, он поставил на него лампу и замер, схватившись обеими руками за край стола.

Сделав над собою неимоверное усилие воли, он заставил себя углубиться в работу, однако через несколько времени взгляд его невольно снова обратился на скелет, который точно притягивал его своими пустыми глазными впадинами.

Ему хотелось бежать вон из лаборатории и громким криком созвать своих людей, но он мужественно поборол в себе это малодушное чувство и ограничился тем, что встал, загородился от скелета экраном и вновь сел к столу.

Но мысль с прежним упорством отказывалась повиноваться ему, а глаза все время как-то сами собой обращались в роковой угол.

И вдруг он ясно увидел, как из-за экрана протянулась костлявая рука и грозила ему. Может быть, это была простая галлюцинация, а может быть, и действительность — кто может с достоверностью определить это? Но, во всяком случае, это так подействовало на ученого, что он с раздирающим душу криком упал на пол и лишился чувств.

Прибежали слуги, подняли его и уложили в постель. Когда приглашенные к нему врачи привели его в себя, первым его вопросом был, где находится в лаборатории недавно приобретенный им скелет. Ему ответили, что скелет преспокойно стоит на том самом месте, где стоял раньше. Но он просил, чтобы пошли и посмотрели, так ли это. Врачи, с трудом сдерживая насмешливую улыбку, исполнили желание больного: отправились в лабораторию и, вернувшись оттуда в спальню, подтвердили, что скелет на своем месте.

После непродолжительного совещания ученые мужи единогласно решили, что больной слишком заработался, переутомился, расстроил свою нервную систему, стал страдать галлюцинациями, — словом, нуждается в продолжительном отдыхе.

Он отдыхал целых три месяца, до самой осени, пока пользовавшие его врачи не заявили ему, что считают его вполне окрепшим, и что он вновь может приступить к своим полезным для человечества трудам.

И вот после такого долгого промежутка времени он снова вошел в свою лабораторию, подошел прямо к столу, разложил вокруг себя книги и приборы и принялся за свои прерванные занятия.

Через несколько минут к нему вернулся прежний страх, и ему опять хотелось бежать. Но, стиснув зубы, он дал себе слово, что на этот раз не поддастся никаким галлюцинациям и поборет свой, недостойный его, «бабий» страх. С этой решимостью он запер единственную дверь лаборатории на ключ и бросил его в самый дальний угол.

Совершив свой вечерний обход по дому, старая экономка, как всегда, осторожно постучалась к нему в дверь, чтобы пожелать ему покойной ночи. Не получая ответа, она постучалась погромче и, возвысив голос, повторила свое доброе пожелание хозяину. На этот раз она услышала ответное «доброй ночи» и ушла.

Сначала старушка не придала значения этому действительно само по себе пустячному инциденту, но впоследствии припомнила, что ответивший ей из лаборатории голос был какой-то странный, словно скрипучий, похожий на голос «говорящих» кукол, у которых давно не смазан механизм.

На следующее утро ученого нигде не оказывалось: ни в спальне, ни в столовой, а дверь в лабораторию оставалась запертой изнутри. Положим, он часто подолгу зарабатывался, когда был увлечен каким-нибудь особенно интересным исследованием; поэтому не решились беспокоить его.

Подождали до вечера, и, видя, что хозяин все еще не показывается, слуги собрались возле двери лаборатории, прислушиваясь, не слышно ли чего изнутри. Но в лаборатории все было мертвенно тихо. Вспомнив о том, что было три месяца тому назад, слуги встревожились, опасаясь, как бы опять не повторился странный припадок, уложивший в постель их хозяина. Стали стучать в дверь и звать хозяина; но в ответ — ни звука. Сильно встревоженные, слуги дружным напором взломали дверь и вошли в лабораторию.

Ученый сидел в своем любимом кресле, пред столом, откинувшись головою на его высокую спинку. Он был мертв. Люди сперва подумали, что он умер сам по себе, но, приглядевшись к нему, заметили вокруг его шеи следы костлявых пальцев, а в его открытых глазах — выражение неописуемого ужаса.

Когда Джефсон окончил свою историю, последовало тягостное молчание. Все мы сидели в виде истуканов, вдумываясь в смысл только что услышанного. Браун первый прервал это молчание обращенным ко мне вопросом, нет ли у меня брэнди, стаканчик которого ему хотелось бы выпить на ночь. Брэнди всегда был у меня в запасе, и я удовлетворил желание приятеля.