4
4
А он думал только о ней – о России, о том, что с ней произошло и происходит, что ее ждет.
Никуда не прятаться от жизни и ничего в ней не бояться – в этом Блок видел единственное условие, при котором человек обретает в себе способность разобраться в сложнейших противоречиях действительности, сделать верный вывод и достойно выполнить свое назначение.
Такую жизненную веру, выношенную в исторических катаклизмах, социальных конфликтах и нравственно-психологических коллизиях жестокого и великого XX века, он называл трагическим мировоззрением, связывая это понятие все с тем же кризисом гуманизма как формы буржуазной цивилизации. «Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться».
Трагическое мировоззрение, как понимал его Блок, «одно способно дать ключ к пониманию сложности мира», поскольку позволяет взглянуть на мир как на целое. Первый признак трагического мировоззрения – острота сознания, исключающая всякого рода вялое прекраснодушие, слепую веру в изначальную заданность и конечное торжество добра и правды, оптимистическую иллюзию человеческого прогресса. О каком историческом оптимизме может идти речь, когда самый гуманнейший век породил самую чудовищную в жизни человечества войну?..
Характеризуя изживший себя «оптимизм цивилизации» как мировоззрение «несложное и небогатое», Блок говорит, что обычное оправдание оптимизма в том, что он противоположен пессимизму. Но трагическое мировоззрение в равной мере не сводится ни к оптимизму, ни к пессимизму; оно – вне таких прямолинейных решений.
Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое «разложить», во многом «усомниться» идет не от неверия или скепсиса, но единственно от «большой требовательности к жизни». То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
«Совсем не считаю себя пессимистом», – категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить – слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях «Короля Лира» решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: «Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи».
«Королю Лиру» посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. «Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой». Здесь «все горько и печально», нет и следа той «животворной влаги», которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили «исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней».
Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. «Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни».
На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова – горечь и сухость: «сухо и горько в сердцах у всех действующих лиц», «слезы в трагедии – горькие», Шекспир «нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла», в сердце Лира «тоже сухо и горько», и самые слова трагедии – «зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены».
Так же горько и сухо стало в душе Блока.
Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в «щель истории» (иными словами – как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: «Если не жить современностью – нельзя писать».
Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника – смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а «смотреть художественно-честно и значит смотреть в будущее». Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас, в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И – видеть историческую закономерность происходящего.
У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: «Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!» (Сказано это было в последний год жизни.)
Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, – претерпела серьезнейшие испытания.
Дело шло, как понимал Блок, о самом главном – ни больше ни меньше как о судьбе революции.
В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революция неотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
«Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась; то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
В революции, как во всяком движении, «бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки». Такая минута наступила и в русской революции: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно».
Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично – переживать их лично. «Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они – будем в это верить – воспитывают и закаляют души сильных».
Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личной трагедии» художника».
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о "Двенадцати"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все – вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью – тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,
Сердце лаской любви не согрето.
Но мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня пропета…
В конце приписано: «Еще бы найти «Колокольчики, бубенчики», где сказано: "Бесконечно жадно хочется мне жить!"».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»
Еще накануне казался здоровяком, и вдруг его – как подкосило.
«Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие». Таково было впечатление молодого писателя, преклонявшегося перед Блоком, но впервые увидевшего его, когда он был уже болен и измучен.
На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.
Настежь дверь. Из непомерной стужи
Словно хриплый бой ночных часов…