1

1

Его час настал.

Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.

Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.

Эмансипировавшись, отказавшись от роли «функции», жадно хлебнув обретенной свободы, она решила утвердиться в театре. Догадываясь в глубине души, что талантом ее бог не наградил, захотела взять упорством и работой. Готовилась в актрисы усердно – занималась пластикой, «ставила голос», перечитала множество старых и новых пьес. Отваги придавала и открывшаяся материальная независимость: предстояло получить свою долю обширного менделеевского наследства.

В середине февраля, в составе мейерхольдовской труппы, Любовь Дмитриевна отправилась в длительную гастрольную поездку по западным и южным городам. В труппе были Н.Н.Волохова и В.П.Веригина, А.А.Юшкевич, снискавшая известность под именем Ады Корвин в амплуа танцовщицы-«босоножки», несколько способных актеров, потом выдвинувшихся, – Зонов, Неволин, Голубев, Давидовский, Гибшман.

Пошла кочевая, суетная, безалаберная актерская жизнь. Скучное провинциальное захолустье, грязноватые гостиницы, гонка кое-как слепленных спектаклей, покучиванье, случайные, ни к чему не обязывающие романы. Гастроли шли туго, успеха не имели, сборы были ничтожные, Мейерхольд нервничал, актеры нередко оставались без копейки.

Но Любовь Дмитриевна пребывала в радостном возбуждении. «О, как я люблю театр! – писала она Блоку. – Я совсем, совсем в родной стихии!»

Актеров не хватало, а репертуар был обширен и пестр. Сверх подготовленных спектаклей («Балаганчик», «Сестра Беатриса», «Электра», «Жизнь Человека», «Строитель Сольнес», «У царских врат») приходилось ставить «кассовые» пьесы невысокого качества. Любовь Дмитриевна играла много. В письмах она кокетничала: «играю не так, как надо», «то, что делаю, – не искусство», однако мимоходом роняла: «Меня наши все принимают очень всерьез как актрису».

Скромность не была в числе ее добродетелей: «У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора». Она даже пускается в теоретические рассуждения – что есть актер, находит, что Комиссаржевская – «без фантазии». Все это было не свое, схваченное на лету, подслушанное у Мейерхольда.

Она вообще оказалась восприимчивой к веяниям моды. После тягостной передряги с Андреем Белым и прошлогодних бесшабашных увлечений она вполне усвоила удобную философию декадентского пошиба: если тебя подстерегает «соблазн», смело иди ему навстречу – и принимай его как должное, чтобы потом одолеть его, – только так можно «освободиться от лжи».

Так в убогом Могилеве началась ее «сжигающая весна». То, что произошло здесь, несмотря на тяжелые последствия, осталось для нее «лучшим, что было в жизни», – так написала она на склоне лет.

Своего избранника она называет в воспоминаниях «паж Дагоберт». Бог знает, было ли в нем действительно что-то пажеское и средневековое. Это был молодой (на год моложе ее) и ражий южанин с мягким украинским акцентом и «движениями молодого хищника», человек интеллигентный (с инженерным образованием), начинающий актер с задатками и с будущим. Ему суждено было умереть в один год с Любовью Дмитриевной.

Не без вызова Любовь Дмитриевна считала нужным делиться с Блоком всеми подробностями своей актерской жизни. Сперва она как бы случайно бросает: «Затеяла легкий флирт». Через несколько дней: «Есть в возможности и влюбленность». Дагоберт проводит с нею все больше времени, она учит его «голосу» и французскому языку. «Не хочется писать мои похождения – может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет – не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки».

Намеки все множатся и перемежаются взвинченными заверениями в нерушимой любви. Из Николаева: «Хорошо, море близко, и о тебе, о тебе поется здесь, чистом, нежном, ненаглядном. Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове». Далее: «Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе»; «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце». И наконец (с оглядкой на общее их прошлое – на Белого и Волохову): «Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».

Намеки не могли не встревожить. Блок настоятельно просит сказать точнее. «Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже – должно».

Наконец из Херсона приходит письмо, которое совершенно не вяжется с тем, что Любовь Дмитриевна только что писала – о любви, уверенности, ожидании. «Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, какая я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо».

Дальше идет всякий вздор – о деньгах («я не могу больше брать у тебя, мне кажется»), сожаление, что ей будет «удобно и просто», а его ждут одни «неприятности», о том – останется ли он один или к нему приедет мать.

Блок, конечно, догадывался, в чем дело. Но не обо всем, что произошло. «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться… Ты пишешь, что я могу спрашивать…»

Верный своему правилу отделять любовь от увлечения, он и спрашивает: «Мне нужно знать – полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила – кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор…» (о деньгах, о приезде матери и т. п.).

Он считает ее «свободной», но ненавидит того человека, с которым она теперь. «Всего хуже – не знать. Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче».

В начале мая Любовь Дмитриевна ненадолго приехала домой.

За неделю до ее возвращения Блок записывает – по поводу чтения «Песни Судьбы» друзьям: «На Елену никто не обратил внимания, кажется, – пусть так: милая моя останется укрытой от человеческих взоров – единственная моя».

Он обдумывает другой финал драмы: «Ты не узнаешь ничего, и не получишь воздаянья. Усталая Елена приходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его – памятуя слова монаха: «А на конце пути – душа Германа»». «Эти слова тогда же были обработаны:

Ты не получишь воздаянья,

Ты не узнаешь ничего,

Но быть дала ты обещанье

Хозяйкой дома моего.

(Это похоже на некрасовское: «И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди».)

Произошло объяснение, но ни к какому твердому решению они не пришли. Только условились, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. А что будет потом – жизнь подскажет. Для родных и для чужих она осталась «хозяйкой дома», пребывающей в отлучке.

Положение ее было, в самом деле, нелегким. Если уж она не ушла с Андреем Белым, то теперь все обернулось гораздо проще: уходить было не к кому. Со своим Дагобертом она порвала – «глупо, истерично, беспричинно». Блок предоставил ей свободу, которая уже была не нужна. Оставалось «простить» – он и простил. А она умолчала о главном.

Через неделю Любовь Дмитриевна уехала на Кавказ продолжать гастроли. В «предельном, беспомощном отчаянье» она жила «зажмурившись», нелепо «прожигала жизнь» в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме…