1

1

Александр Блокматери (21 февраля 1911 года): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно)… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых и увлекательных возможностей – притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны – я „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми – все более по существу. С другой – я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) – с этим связалось художественное творчество… Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (за счет должного расширения)».

Усталость как рукой сняло. Снова, как в юные годы, целыми днями скитается он по петербургским окрестностям, с наслаждением катается с горы на санках. Регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, и радуется, что не хуже его выжимает гирю.

Он в самом деле был сильно увлечен вошедшей в моду французской борьбой, пропадал в цирках, и ему казалось, что «гениальный» голландский борец Ван-Риль вдохновляет его для поэмы гораздо больше, чем Вячеслав Иванов.

Совершенная («музыкальная») мускульная система человеческого тела связывалась в его сознании с замыслом поэмы (сюжет которой должен был развиваться по концентрическим кругам) и с упругой мускулатурой самого стихотворного ритма – «гневного ямба».

Поэма, над которой Блок в это время увлеченно работает, – «Возмездие». Замысел ее возник под впечатлением смерти отца, первые наброски были сделаны летом 1910 года в Шахматове. Сперва поэма называлась «1 декабря 1909 года», потом – «Отец». Блок закончил ее в январе 1911 года, назвал «Возмездием» (с подзаголовком: «Варшавская поэма») и посвятил сестре Ангелине. Но сразу вслед за тем план поэмы расширился: тема индивидуальной судьбы отца заменилась более общей темой – судьбы целого рода, нескольких сменяющих друг друга поколений, сюжет обрастал многочисленными лирическими и историко-философскими отступлениями.

Январские и февральские письма к матери пестрят упоминаниями о поэме. В письме, посланном с оказией, Блок сообщает: «…я яростно ненавижу русское правительство («Новое время»), и моя поэма этим пропитана».

Вот, к примеру, инвектива режиму, провозглашенная от имени тех «современных поэтов», кто предан «священной любви» и «старинным обетам»:

Пусть будет прост и скуден храм,

Где небо кроют мглою бесы,

Где слышен хохот желтой прессы,

Жаргон газет и визг реклам,

Где под личиной провокаций

Скрывается больной цинизм,

Где торжествует нигилизм —

Бесполый спутник «стилизаций»,

Где «Новым временем» смердит,

Где хамство с каждым годом – пуще…

Прочь, прочь! – Душа жива – она

Полна предчувствием иного!

Потом, вспоминая, в какое время и при каких обстоятельствах он начал писать поэму, Блок заметил, что зима 1910 – 1911 года «была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета».

Жизнь все более обнажала свои противоречия – «непримиримые и требовавшие примирения». Искусство, жизнь, политика приходили в новое соотношение, «сильные толчки извне» будили мысль художника (Блок говорил, конечно, о себе и за себя).

На Западе происходили грандиозные забастовки, а русское самодержавие из последних сил судорожно пыталось продлить свой век: инсценировали дело Бейлиса, после убийства Столыпина силу власти забрал департамент полиции. «Уже был ощутим запах гари, железа и крови» – заговорили о близости мировой войны. Может быть, в самом деле недалеко время, когда люди увидят «новую картину мира».

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

«Возвращайся в Россию, – зовет Блок Андрея Белого из Африки. – Может быть, такой – ее уже недолго видеть и знать».

В первых числах марта был написан Пролог к «Возмездию». В черновике и в первой публикации он знаменательно озаглавлен: «Народ и поэт». Это одно из важнейших произведений Блока – его художественная декларация, в которую вложено цельное представление о деле и долге художника, поэта.

Здесь особо выделена мысль о сознательности художника, об обязанности его строго определять свою позицию в обстановке борьбы, происходящей в стране, во всем мире. Вопреки обступившему его безначальному и бесконечному хаосу бытия, вопреки бесконтрольной власти случая, художник обязан владеть твердыми критериями ценности, воспитывать в себе душевное бесстрашие, познавать и принимать мир в его целостности, единстве, но вместе с тем и в движении, в вечном противоборстве света и тьмы.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить все, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен.

Долг и назначение художника состоят не только в том, что он благословляет смысл жизни, которая в существе своем, несмотря на искажающие ее облик «случайные черты», прекрасна, но также и в том, чтобы деятельно, творчески участвовать в преобразовании жизни во имя будущего. Задача поэта – «неспешно и нелживо» поведать

О том, что мы в себе таим,

О том, что в здешнем мире живо,

О том, как зреет гнев в сердцах,

И с гневом – юность и свобода,

Как в каждом дышит дух народа,

Блок нашел верное слово: это был перелом – действительно очень важный и уже последний. В судьбу вмешалась воля, – мужественная воля к подвигу, которого требует служение поэта.

Он ни от чего не отрекался, но весь был устремлен вперед. Через десять дней после того, как сложились ямбы «Народа и поэта», он пишет Андрею Белому: «Один – и за плечами огромная жизнь – и позади, и впереди, и в настоящем. Уже «меня» (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося «меня») – мало осталось, почти нет; часто – вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами – все «мое» и все «не мое», равно великое: «священная любовь», и 9-е января, и Цусима – и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее – страшно важно, будущее – так огромно, что замирает сердце, – и один: бодрый, здоровый, не «конченный», отдохнувший. Так долго длилось «вочеловеченье»».

Вот еще одно верно найденное слово: вочеловечение.

В мае в «Мусагете» вышла первая книга «Собрания стихотворений». В коротком предисловии Блок настойчиво говорил о внутреннем единстве своего творчества: каждое стихотворение необходимо для образования «главы», из нескольких «глав» формируется «книга», все книги составляют «трилогию», которую можно назвать и «романом в стихах», посвященным «одному кругу чувств и мыслей».

Непосредственно вслед за тем (6 июня) Блок в письме к Белому раскрывает общий смысл своей трилогии. Теперь, после долголетних блужданий «по лесам и дебрям», он отчетливо видит, что все написанное им есть «трилогия вочеловечения». Путь его пролег от «мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятьям, „возмездию“ и… – к рождению человека „общественного“, художника, мужественно глядящего в лицо миру».

Восторженный теург, возжелавший стать пророком, потом пленник «лиловых миров» декаданса стал человеком. «Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком».

Отныне тема человека выдвигается в мировоззрении и творчестве Блока на первый план. Человек в его понимании есть главный предмет искусства, человечность – вернейший критерий ценности искусства. «Нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек».

Таким пониманием была в конечном счете предопределена судьба отношений Блока с теми, кто старался вовлечь его в дело воскрешения и укрепления русского символизма.

Блок недаром заговорил о своем «публицистическом пафосе». Он был не прочь практически заняться очищением литературной атмосферы и даже подумывал об единоличном журнале наподобие «Дневника писателя» Достоевского.

Потому на первых порах увлек его и журнальный проект, выдвинутый Владимиром Пястом, с которым Блок к этому времени тесно сблизился.

По совести говоря, странной кажется эта дружба, продолжавшаяся много лет. Пяст был очень слабым и сумбурным поэтом, воинствующим символистом, а в жизни – человеком темной души, не раз впадавшим в психическое расстройство. Одержимый поклонник Эдгара По и Стриндберга, убежденный мистик и демонист, он был болезненно прикован ко всему «таинственному» и «ужасному». Личные и литературные обстоятельства его были трудны: тяжелая семейная драма, вечная неустроенность.

Блок был очень привязан к Пясту, и сила этой привязанности перевешивала его строгую требовательность: не делая в искусстве ни малейших скидок, он слишком снисходительно относился к стихам и ненапечатанной прозе Пяста.

Бесспорно, сближала их свойственная обоим острота восприятия «страшного мира», трагическое ощущение «непроглядного ужаса жизни». Этой стороной своей души Блок и был обращен к Пясту. Стоит заметить, что дружба эта тревожила Александру Андреевну. При всей своей инфернальности, даже она считала, что Пяст дурно влияет на ее сына чрезмерной нервозностью и душевным мраком.

По инициативе этого нервного и совершенно непрактичного человека, метившего тем не менее в публицисты, зашла речь о небольшом журнале с узким кругом участников. Редакторами должны были стать Блок, Пяст и Евгений Аничков – филолог и критик, богатый барин, типичный либеральный краснобай кадетского толка, а ближайшими сотрудниками – Вячеслав Иванов, А.Ремизов, Ю.Верховский, В.Княжнин. Блок приглашал и Андрея Белого: «Все мы принципиально изгоняем литературщину, «декадентство», хулиганство и т.д. и т.д.» Пяст предложил для журнала название: «Символист», Блок настаивал на более нейтральном: «Путник» или «Стрелец».

Вскоре, однако же, ему стало ясно, что «прочной связи нет»: Вячеслав Иванов тянул в свою сторону, хотел издавать с Блоком и Белым «Дневник трех поэтов», а союз с болтливым Аничковым был Блоку не по душе: «Отчего Аничков и в революции и без революции всегда одинаково выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? Он ужасно, ужасно доволен собой».

Сколько таких благополучных и самодовольных цицеронов было вокруг Блока, и как ему было одиноко среди них со своим неблагополучием, со своей тревогой!

До нас дошло интереснейшее свидетельство человека, отчасти причастного к литературе и записавшего в дневнике, что сказал Блок на одном из заседаний «Академии». Это было 5 июня 1911 года. Поэт Юрий Верховский безмятежно докладывал о Дельвиге.

И вот в атмосфере этого «уютного гробокопательства» (как выразился Блок в записной книжке) он вдруг заговорил о состоянии и задачах современной поэзии. «Когда-то и наше время будут изучать по нашим стихам. Потомки удивятся: на пороге страшных событий мы писали так, что это не делало нас ни сильными, ни зоркими. «Не питательна» наша поэзия… Не будем тратить силы на споры – мы и со спорами уже опоздали. Зреют новые дни – страшные и спасительные. Нам же дано ждать и готовиться к ним».

Попутно Блок говорил, что в русской поэзии близится время возрождения поэмы «с бытом и фабулой».

Опытом такой поэмы было «Возмездие». Когда Блок прочитал куски поэмы в своем кругу, на многих она произвела «ошеломляющее впечатление» именно бытом, предметностью, и только Вячеслав Иванов, как передал С.Городецкий, «глядел грозой», увидев в поэме «богоотступничество».

Может быть, такая реакция на «Возмездие» сыграла дополнительную роль в расхождении Блока с последним и самым воинствующим теоретиком русского символизма.

«Атмосфера Вячеслава Иванова сейчас для меня немыслима», – пишет Блок Белому в январе 1912 года. Немного позже он подробно разбирает первый номер «Трудов и дней», где все показалось ему чуждым и ненужным. Вячеслав Великолепный упрямо и «без музыкального слуха» пропагандирует несуществующую «символическую школу» вместо того, чтобы говорить об единственно важном – «человеке и художнике». Вместо «вочеловечения», ради которого только и стоило сходиться бывшим символистам, он «громыхнул» очередным манифестом, – громыхнул не к месту и не ко времени – «над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях».

Блок добавляет: «Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни – опять волна тревоги».

В эти же январские дни Блок пишет послание Вячеславу Иванову. Начало его – воспоминание о том, что их сблизило, конец – прощание:

Но миновалась ныне вьюга.

И горькой складкой те года

Легли на, сердце мне. И друга

В тебе не вижу, как тогда.

Как в годы юности, не знаю

Бездонных чар твоей души…

Порой, как прежде, различаю

Песнь соловья в твоей глуши…

И много чар, и много песен,

И древних ликов красоты

Твой мир, поистине, чудесен!

Да, царь самодержавный – ты

А я, печальный, нищий, жесткий,

В час утра встретивший зарю,

Теперь на пыльном перекрестке

На царский поезд твой смотрю.

Печальная Россия, печальные люди, печальный поэт. С каким постоянством звучит этот эпитет! За лирическим «я» прощального послания сквозит все то же преследовавшее Блока «печальное человеческое лицо гонимого судьбой».

На «пыльном перекрестке» произошла и последняя (в сущности) встреча с Андреем Белым.

Тот в феврале 1912 года приехал в Петербург и остановился у Вячеслава Иванова в Башне. Блок, сказали ему, в полосе мрачности, нигде не появляется, никого к себе не пускает. Белый тем не менее настойчиво добивается встречи. В Башню Блок идти не хочет. Наконец через Пяста он назначает секретное свидание в маленьком, невзрачном, всегда пустующем ресторане на одной из удаленных от центра улиц.

Почти весь день Блок и Белый провели вместе. Состоялся длиннейший многочасовой разговор.

Блестя безумными сапфировыми глазами, то почти шепотом, то сбиваясь на крик, Белый посвятил Блока в важнейшее событие своей духовной жизни.

Он давно уже был погружен в теософские и оккультные глубины, еще в начале 1909 года жаловался, что слишком много потерял, пройдя по путям оккультизма «без руководителя». Наконец, руководитель нашелся – Рудольф Штейнер, глава антропософской общины. Он открыл глаза: художника окружают люциферические духи, они-то и инспирируют творчество. Некоторое время Белый скрывал свое приобщение к антропософии, а теперь решил отправиться с женой (вслед за Эллисом) на Запад, на послушание к Штейнеру.

Блок выслушал внимательно, но отчужденно: теософия, оккультизм, антропософия – все это было для него пустым звуком. Он только сказал невесело: «Да, вот – странники мы: как бы ни были мы различны… Я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты – странствовал по Африке; Эллис – странствует по «мирам иным». Да, да – странники: такова уж судьба».

Обстановка свидания, рассказывает Белый, была как иллюстрация к «страшному миру»: глухой желто-серый ресторанчик, тусклый газовый свет, пришибленный старик лакей, неподвижный толстяк за буфетной стойкой, невпопад гремящая маршами музыкальная машина…

Да и сам Блок, на взгляд Белого, был уже не тот – отяжелевший, сухой, обожженный: потемневшее лицо, коротко подстриженные волосы, усталый взгляд…

Они вышли в ненастную, слякотную ночь и на ближайшем перекрестке разошлись в разные стороны.

В тот же день Белый написал Блоку: «До какой степени я счастлив, что видел Тебя! До какой степени я счастлив, что Ты был со мной так прост и прям. Знаешь ли – что Ты для меня?.. Ты – богоданный нам, вещий поэт всей России – первый среди поэтов, первый поэт земли русской».

Но никакие признания уже ничего не могли спаять. Блок и Белый разошлись в разные стороны не только на петербургской улице.

Белый еще долго посвящал Блока в свою «штейнерьяду», многословно описывал случавшиеся с ним «странные происшествия», каких-то преследовавших его японцев и старух, стуки, искорки, шепоты и топоты, «световое явление» доктора Штейнера и прочую абракадабру, «Письмо от Бори: двенадцать страниц писчей бумаги все – за Штейнера; красные чернила; все смута».

Ответные письма не сохранились, – нужно думать, Блок высказался откровенно и резко. Белый обиделся и замолчал.

В дальнейшем отношения приняли совершенно внешний характер. Блок деятельно помогал бывшему другу и врагу в устройстве его запутанных литературных дел, ссудил его деньгами, способствовал появлению романа «Петербург». А ничего другого уже не осталось: «Слишком во многом нас жизнь разделила». Тут же добавлено: «Остальных просто нет для меня – тех, которые «были» (В.Иванов, Чулков…)».

Между тем на литературную авансцену выходили новые люди. Но и с ними Блоку оказалось не по пути,

Во владениях Вячеслава Иванова – в «Аполлоне», в «Академии», на Башне – появился белобрысый, самоуверенный, прямой как палка молодой стихотворец Николай Степанович Гумилев. Он хотел выглядеть франтом, эстетом и снобом: фрак, шапокляк, непререкаемый апломб. Но настоящие снобы из «Аполлона» относились к нему благосклонно-иронически: для них он был человеком случайным, недостаточно образованным, слабо владеющим французским языком. Однако вскоре Гумилев заставил строгих судей думать и говорить о нем иначе.

В чем, в чем, а в упорстве отказать Гумилеву было нельзя. Он поставил перед собой цель – стать поэтическим лидером, и шел к ней неуклонно. Он сумел забрать в свои руки литературный отдел «Аполлона». Для начала ему нужен был союзник – поэт с именем, и он соблазнил легкомысленного Сергея Городецкого.

В октябре 1911 года они сообща учредили новое литературное объединение – «Цех поэтов», в котором собралось десятка полтора молодых стихотворцев и критиков (А.Ахматова, О.Мандельштам, Н.Недоброво, В.Чудновский, В.Нарбут, М.Зенкевич, М.Лозинский, В.Юнгер, Е.Кузьмина-Караваева и др.). Из этого ядра вырос придуманный Гумилевым акмеизм.

Новое течение открыто вооружилось против иррационалистических и религиозно-мистических устремлений символизма. Гумилев и его оруженосцы заговорили о необходимости повернуть поэзию лицом к здешнему миру вещей и явлений, о «буйном жизнеутверждении», «радостном любовании бытием», «расцвете всех духовных и физических сил», о возвращении к человеку, забытому символистами. Поэты «Цеха» называли себя также и адамистами – по имени первого человека.

На деле же все свелось к распространению претенциозной и необыкновенно измельченной силонно-эстетизированной поэзии, пораженной атрофией чувства времени, глухим непониманием нараставшего трагизма эпохи.

Отказавшись от идейных исканий символистов, акмеисты утратили и то самое важное, объективно ценное, что было у наиболее глубоких и чутких из их предшественников, – ощущение непрочности старого мира и кризиса его культуры. Акмеисты, напротив, старались уверить себя и других в благополучии и процветании окружавшей их жизни.

Это наигранно-жизнерадостное мироощущение было противопоказано Блоку: «Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком».

Казалось бы, провозглашенное акмеистами обращение к человеку должно было привлечь сочувственное внимание Блока. Но что это был за человек! Какой-то «первозданный Адам», маскарадный персонаж, пришедший пропеть «аллилуйя» тому миру, который для Блока был страшным и неприемлемым. И что мог сказать этот человек «вовсе без человечности» поэту, который как раз в это время написал:

Да, знаю я – пронзили ночь отвека

Незримые лучи.

Но меры нет страданью человека,

Ослепшего в ночи!

Блок по достоинству оценил дарование некоторых участников «Цеха поэтов» – прежде всего Анны Ахматовой. Впрочем, и тут он оставался самим собой. Когда юная, тонкостанная, застенчивая, никому не известная Ахматова прочитала на Башне свои стихи, растроганный, благодушный Вячеслав Иванов решил учинить над ними «суд» и предложил Блоку на выбор – быть «прокурором» или «защитником». Тот отказался и от одной и от другой роли, а когда от него потребовали хотя бы коротко высказаться, помолчав, сказал, что она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом.

Но все, что проповедовал Гумилев, и почти все, что он писал, вызывало у него самый резкий протест. И так было до самого конца.

В 1912 году Блок остался в литературе в одиночестве. И был этому рад. «Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше – один, отвечаю за себя, один – и могу еще быть моложе, молодых поэтов «среднего возраста», обремененных потомством и акмеизмом».