3

3

Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.

Одну за другой перечитал он старые свои статьи – «Литературные итоги», «Народ и интеллигенция», «Ирония», «Стихия и культура», «Дитя Гоголя», «Пламень»…

Все – о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все – о них, «бедных, озлобленных, темных, обиженных».

Да, все так, все верно. «Путь среди революций – верный путь». И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать – куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом – вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.

Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.

«Почему дырявят древний собор? – Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью.

Все так.

Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности; а все, однако, замалчивают».

А мысли идут… И на первом плане души – презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не «совестью народа», опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли – не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей «проклятой исторической инерции»: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, – небывало, грозно, чудесно.

Со всех сторон только и слышишь: «Россия гибнет», «Пропала Россия», «Вечная память России». А вокруг – вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, «опоясанная бурей».

Каждый день узнаешь: то тот, то другой «разочаровался в своем народе». А цена разочарования – одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной «свободе личности».

Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. «Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это – интеллигенция! Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да. Но «государство» (ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух».

Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: «Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его», но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба «еще не разорвала со старым миром», потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что «накопили девятнадцать веков».

Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: «Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого». Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняя мораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихний патриотизм – все это для Блока ложь и грязь. «Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью – стало грязью».

Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: «Все прекрасное трудно».

В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто «страшное» – беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это «страшное» исторически – как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало – признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.

Несколько позже, когда классовая борьба и гражданская война многократно умножили примеры революционного насилия, Блок по случайному поводу (в примечании к антикрепостнической повести Лермонтова «Вадим») скажет на сей счет замечательно прямые слова: «Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаз на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость… Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли его забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры».

В Блоке этот признак высокой культуры был весьма ощутим. Он тоже относился к революции без вялой сентиментальности (находил правду даже в тяжелом по обстоятельствам убийстве киевского митрополита), и в этом в полную меру сказался его активный гуманизм – гуманизм социальной борьбы, а не филантропической жалости. Он призывал соотечественников «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра».

Порывая со старым миром, он понимал, конечно, что вместе с насилием, ложью, подлостью и пошлостью в огне революции неизбежно сгорит и кое-что из того, что ему близко и дорого. Но – «лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть». И – пожертвовать своими малыми правдами во имя большой, всеобщей исторической правды.

И уж меньше всего склонен он был ахать и заламывать руки по поводу разрушений, которые иной раз несла революция драгоценным памятникам культуры. А ведь на этом оступались люди, казалось бы, гораздо более защищенные, нежели Блок.

Известно, например, что А.В.Луначарский, сраженный якобы верными (на самом деле – ложными) слухами о гибели кремлевских соборов в октябрьские дни, объявил, что выходит из Совета Народных Комиссаров. Ленин отставки Луначарского не принял и сурово отчитал его: как можно придавать такое значение даже самому прекрасному зданию, когда дело идет об утверждении такого общественного строя, «который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом».

Блок тоже прочитал отповедь паникерам: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». Строго различая в наследии минувших веков материальное (цивилизацию) от духовного (культуры), он понимал дело так, что разрушение угрожает цивилизации, а не культуре, которая – в голове и в сердце. Кремли, дворцы, картины, книги беречь для народа нужно, но, даже потеряв их, народ не все потеряет. «Дворец разрушенный – не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, – не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, – не царь. Кремли у нас в сердце, цари – в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой. Что же вы думали? Что революция – идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути?»

Так можно ли было при таком подходе, при таком убеждении скорбеть об уроне, который революция наносила частному быту?

В ноябре 1917 года пришло известие о разграблении шахматовского дома (сгорел он позже, уже в 1921 году). Слух об этом проник в газетную прессу, – Блоку довелось выслушать немало соболезнований от друзей, знакомых и чужих, непрошеных сочувственников. И всем он отвечал строго и жестко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». Корней Чуковский передает, что, рассказывая о судьбе Шахматова, Блок «с улыбкой махнул рукой и сказал: "Туда ему и дорога!"» А на одном из полученных соболезнующих писем пометил: «Эта пошлость получена 23 ноября…»

Он обожал свое Шахматово и наедине с самим собой по-человечески горевал, что его уже нет, мог даже «обливаться слезами», когда оно ему снилось. Но эта печальная память не способна была поколебать его веру в общую, историческую правду происходящего.

Состояние человека в грозе и буре революции, по Блоку, – это состояние безудержного полета ( lan) – уже не над грозной бездной распадавшегося старого мира, но в неизведанные огненные дали будущего. «Только полет и порыв; лети и рвись, иначе – на всех путях гибель».

Революция, по Блоку, всемирна, всеобща и неостановима. Она воплотилась для него с наибольшей полнотой в образе неудержимого «мирового пожара», который вспыхнул в России и будет разгораться все шире и шире, перенося свои очаги и на Запад и на Восток, – до тех пор, «пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла».

О такой всемирной буре Блок мечтал всю жизнь и в Октябрьской революции радостно увидел осуществление своей заветной мечты: «Идет совершенно новый мир, будет совершенно новая жизнь». В романтическом воодушевлении он готов был принять задуманное за уже свершившееся. Ему казалось, что мир не только «вступил в новую эру», но «уже перестроился». Даже если вдруг случится, что старый мир сумеет снова собрать силы, «это не будет надолго», потому что новая, революционная Россия «заразила уже здоровьем человечество», и действенных средств против этой благодетельной «заразы» нет.

«Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно».

Из этого убеждения Блок, обращаясь к задачам искусства, делает три решающих вывода:

«1) Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет…

2) Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп…

3) Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними».

Только такой представлял он себе революцию, такой ее увидел и принял, такой хотел видеть ее в дальнейшем разгаре событий.

Ради этого он жил, и вот – дожил. И сейчас, в самую торжественную и ответственную минуту истории, которую ему выпало пережить, больше всего, сильнее всего тревожила его мысль: что должен сделать он, художник, чтобы оказаться достойным своего великого времени.

«Одно из благодеяний революции, – сказал он, – заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».

Это – голос

Моей судьбы, и он мне, словно льву,

Натягивает мышцы тетивою…

(«Гамлет»)