КРУЖОК

КРУЖОК

В первом поколении русских поэтов приятелей не было: Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков враждовали непримиримо. Не прощали друг другу успеха, то и дело обменивались пасквилями. Державин избегал литературной вражды. Если отвечал на пасквили — всегда колебался: стоит ли публиковать ответные эпиграммы? Нередко даже близким друзьям не показывал. «Умеренность есть лучший пир».

Друзья — это подчас историко-литературное понятие. Всё началось с перестройки Сената. Державин, по служебной надобности, осматривал облезлые залы и увидел молодого архитектора. Скульптор Жан Доминик (он же — Яков Иванович) Рашет должен был украсить залы аллегорическими барельефами, а Николай Александрович Львов присматривал: где лучше установить барельеф и на какой сюжет. Там они и познакомились.

С Рашетовыми барельефами связана ещё одна история, о которой никогда не забывал Державин:

«Между прочими фигурами была изображена скульптором Рашетом Истина нагая, и стоял тот барельеф к лицу сенаторов, присутствующих за столом; когда изготовлена была та зала, и генерал прокурор, князь Вяземский осматривал оную, то, увидев обнажённую Истину, сказал экзекутору: „Вели её, брат, несколько прикрыть“. И подлинно, с тех пор стали от часу более прикрывать правду в правительстве». На дружбу Державина и Львова казус с аллегорическими статуями не повлиял.

Необыкновенно одарённый самоучка (а кто в разгаре XVIII века не был самоучкой?), острослов, красавец — Львов сразу рассмотрел в Державине уникальный характер. Вокруг Львова всегда образовывались кружки пытливых доброхотов — книгочеев, любителей искусства, архитекторов… Это началось ещё в полковой школе — Львов, гвардеец-измайловец, и там был лидером, объединял неравнодушных под флагом просвещения. Позже он притягивал к себе художников, зодчих, поэтов. Сам намечал интересных людей и обхаживал их, чтобы ввести в свой кружок. Однажды Львову попалась на глаза «Ода на взятие турецкой крепости Журжи», он счёл её небезынтересной и бросился искать автора. Им оказался Иван Иванович Хемницер он станет самым скромным и молчаливым участником львовского кружка. В Могилёве Львов наблюдал за строительством собора Святого Иосифа — и приметил художника Боровиковского. Удивительного, несравненного портретиста.

К Львову применимо горделивое клише — «Человек эпохи Возрождения». Он был не только поэтом, прославленным архитектором и литератором, но вместе с Державиным участвовал в коммерческих предприятиях. А ещё — открывал для России расчудесное минеральное топливо. Искал уголь, чтобы «протопить вселенную». Впрочем, искали многие, а он ещё и находил.

Державин считал его мудрейшим из мудрых, поражался начитанности и ранней мудрости Николая Александровича. Он был на восемь лет моложе Державина, но страсть и способность к самообразованию давали ему право считаться едва ли не учителем Державина во многих областях.

«Сей человек принадлежал к отличным и немногим людям, потому что одарён был решительною чувствительностью к той изящности, которая, с быстротою молнии наполняя сладостно сердце, объясняется часто слезою, похищая слово. С сим редким и для многих непонятным чувством он был исполнен ума и знаний, любил науки и художества и отличался тонким и возвышенным вкусом, по которому никакой недостаток и никакое превосходство в художественном или словесном произведении укрыться от него не могло», — писал Державин в «Объяснении» к стихотворению «Памяти друга». «Сей человек» — даже этот расхожий оборот звучит с нежностью, когда речь идёт о Львове. Да, Державин переживёт младшего товарища, как и многих друзей.

С портрета на нас смотрит утончённый аристократ галантного века. Изображение Львова и на фарфоровой чашке выглядело бы уместным, и в иллюстрациях к какому-нибудь куртуазному французскому роману. История его женитьбы (которая аукнется и в судьбе Державина!) так и напрашивается в сентиментальный роман.

Львов тайно обвенчался с Марией Алексеевной Дьяковой — красавицей и актрисой. Три года её родители не признавали брак с нежеланным женихом. Всем Львов нравился, но тесть, обер-прокурор Алексей Дьяков, его невзлюбил.

К середине 1780-х годов Львов, вслед за Державиным, превратился во влиятельного и многообещающего вельможу. Его приблизил к себе А. А. Безбородко, к которому Державин относился противоречиво. Безбородко — в те времена уже граф, но ещё не князь — на всякий случай сделал «своим человеком» талантливого и обаятельного друга будущего певца Фелицы.

Львов отвергал тяжеловесную поэзию — инерцию классицистического «высокого штиля» — и бывал к ней беспощаден. И в архитектуре, и в литературе он был искателем золотого сечения, ценил чувство меры. Нагромождение излишеств разрушает гармонию — для Львова сие, как зубная боль. Рядом с Николаем Александровичем Державин выглядел эдаким неогранённым гением, грубоватым самородком. Считалось, что Державин даже азбучные правила стихосложения знает слабо. Львов «просвещал» старшего друга, но не впадал в гордыню: он ощущал недюжинную силу державинского дара. Да и Державин ещё солдатом проштудировал Ломоносова и кое-что понимал в стихосложении, просто до поры до времени скучноваты ему были филологические приседания. А репутация «дикаря» и «самородка» закрепилась за ним, потому что он никогда — даже в малейшей степени — не был и не выглядел снобом.

Львов, как и Державин, был поклонником русского фольклора, так называемой простонародной поэзии. Он помогал Ивану Прачу в составлении и публикации «Собрания народных русских песен» (1790). Львов увлекался анакреонтикой — и мотивы русской простонародной речи вкрапливал в переводы древнегреческого пиита. Вначале 1790-х Державин и Львов одновременно начали создавать русскую анакреонтику. По части критики именно Львов был лидером кружка. Он влиял на собратьев сильнее, чем они на него… Державин не обижался, когда друг вышучивал его новые строки, указывал на дисгармонию, на кургузые двусмысленности в стихах.

Однажды Николай Александрович написал Державину послание в стихах — написал, как умел: остроумно, гладко:

О друг отечества и мой,

Друг истины святой,

Глагол полуночных колоссов

Ещё тебе, ещё венец

Доблественных, надежных россов,

Внушенный силою певец!

Что древни барды и друиды,

Где вашей томной лиры честь?

У нас пером орла Алкиды

Монархам говорят нелесть,

Но, духом громы воспаляя

И словом молнии вращая,

Предвечной истины закон

Любви отечества стрелою,

На сердце огненной чертою

Изобразив, несут пред трон,

Блаженством общим упоенну,

Народным мужеством внушенну

Раскаянья, ни страху нет;

Слова его суть правды стрелы,

А щит — отечества пределы,

Убежище его — весь свет;

Где только солнца луч блистает,

Везде сын истины витает,

Везде с ним счастие живет.

Но кто, кто витязь сей венчанный?

Кто дела смелого творец,

Кто сей России сын избранный,

Стяжавший вечности венец?

Единым вздохом оскорбленных

Кто гром небесный воспалил

И каплей слез сердец смиренных

Удар на милость обратил;

Кто благодарных душ слезою,

Как розу, горнею росою

Порфиру царску окропил?

Любимого царя покою

Поставил твердою стеною

Сердец незыблемый оплот;

Любовь народную священну

На стражу верную бессменну

У царских утвердил ворот?

Кто словом душу возвышает,

Пленяет ум и слух прельщает,

Тому пролег и звездный путь…

Он душу Пиндара вмещает

В российскую алмазну грудь.

Вот такого Державина он и полюбил — русского Пиндара! Поэта, которому доступны и лирика, и героика. Даже скрипачу недостаточно быть просто виртуозом, нужен жар, нужно нечто необъяснимое, пленительное. В неогранённом Державине что-то посверкивало.

Львов иногда пытался переделать Державина на свой лад, но умел ценить и имперский размах, и политический азарт петербургского «мурзы». Державин для него — поэт, вставший вровень с государством, осмысливший его победы. Державину хотелось большего — он ведь и сатирик, и лирик, и философ в стихах…

Львов видел в Державине образец сильного нутряного дарования, неогранённый алмаз. Привлекал и боевой опыт бывшего гвардейца, сражавшегося с Пугачёвым, хотя Гаврила Романович редко вслух вспоминал о сражениях, лазутчиках и карательных операциях. Державин нуждался в литературных разговорах и впечатлениях, в слушателях и читателях…

Круг Хераскова казался Державину слишком чопорным. Чтобы сойтись с ними коротко, нужно было стать масоном, а Державин этого чурался. Другое дело — недавние гвардейцы, перешедшие в статскую службу. Среди них Державин оказался старшим — и это ему льстило. Молодого Капниста Державин помнил по гвардии. Отец его — бригадир, тоже Василий Капнист, — погиб при Гросс-Егерсдорфе. В юности Капнист получил недурственное домашнее образование, ему легко давались языки, а склонность к острословию превратила его в стихотворца.

Мечтательный Василий Капнист, подобно Львову, считался утончённо образованным парнасцем. В истории литературы он остался смелой комедией «Ябеда», в которой есть куплеты на все времена: «Бери, большой тут нет науки, / Бери, что только можно взять, / На что ж привешены нам руки, / Как не на то, чтоб брать, брать, брать». Спору нет, в жанре комедии он превзошёл всех друзей по славному литературному кружку.

Они бесстрашно (благо то бесстрашие было безопасным) критиковали официальных одописцев, прилежно выдающих продукцию к праздникам. Высмеивали сложившиеся шаблоны торжественной поэзии, возвышенный стиль, который был свежим во времена Ломоносова, а теперь казался нестерпимо фальшивым. В кружке Державина и Львова ценили изящество и остроумие (вовсе не обязательно развесёлое!). Правда, Державин не увлекался ниспровержением литературных авторитетов. Но и Капнист, осуждая Петрова и Рубана, иногда пробовал себя в жанре торжественной оды и высот не достиг. В 1886 году вышел высочайший указ о новой форме обращения к царствующей особе. Отныне нужно было называть себя не «рабами», а «верноподданными» или «верноподданнейшими». Исчезало и старинное понятие «челобитная». Капнист отозвался на это новшество одой «На истребление в России названия раба». Стихи вышли звучные и высокопарные — они мало отличались от тех, над которыми Капнист посмеивался:

Красуйся, счастлива Россия!

Восторгом радостным пылай;

Встречая времена златые,

Главу цветами увенчай,

В порфиру светлу облекися,

Веселья миром умастися.

На императрицу ода произвела скверное впечатление. По легенде, она воскликнула: «Вы хотите истребления рабства на деле? Довольно и слова!» Но это слишком анекдотично, чтобы быть правдой. Впрочем, анекдот в истории иногда оказывается существеннее и влиятельнее документа. Капнисту не удалось повторить путь Державина. При дворе его не признали, к престолу не приблизили. Он остался в тени Державина. Впрочем, на Екатерину Капнист не рассердился.

Гимн императрице звучал и в «Ябеде» — в изначальной редакции комедии:

Воспоём тьму щедрот

Нашей матери царицы:

Той, котора в род и род

Весь счастливит свой народ.

Всегда полезно гарниром к взрывоопасной сатире подать похвалу действующему монарху — об этом хорошо знал Мольер, которого Капнист обсуждал с друзьями, а потом и перекладывал на русский. Но надо признать, что у Державина песни в народном духе получались сильнее. А Капнист и после смерти императрицы писал о ней почтительно.

Капнисту Державин посвятил одно из самых знаменательных посланий. В этих стихах Державин прорвался к той раскрепощённой повествовательной «прекрасной ясности», которую мы связываем с именем Пушкина:

Покою, мой Капнист! покою,

Которого нельзя купить

Казной серебряной, златою,

И багряницей заменить.

Сокровищми всея вселенной

Не может от души смятенной

И самый царь отгнать забот,

Толпящихся вокруг ворот.

Державин частенько писал громовым голосом, а здесь мы слышим усталый шёпот. И дальше — снова о сокровенном, о горькой судьбине лучших из лучших в нашем несправедливом мире:

Век Задунайского увял,

Достойный в памяти остаться;

Рымникского печален стал!

Сей муж, рожденный прославляться,

Проводит ныне мрачны дни:

Чего ж не приключится с нами?

Что мне предписано судьбами,

Тебе откажут в том они.

Император Павел I назначил Капниста директором всех императорских театров столицы. Нежная душа поэта не вынесла убийства Павла. Он посчитал за благо покинуть столицу и надолго обосновался в Малороссии. Вёл там жизнь не только помещика, но и просветителя: стал директором народных училищ Полтавской губернии. Трудов он не боялся, лишь бы оказаться подальше от кровавых столичных пиршеств. Державин умел становиться толстокожим, когда речь шла о судьбах государства. Капнист же не был ни воином, ни политиком. Политик не должен быть брезгливым, не имеет права: взялся за гуж — не гнушайся. Иногда и в навозных кучах встречаются жемчужные зёрна…

Державин понимал: мерзости и даже преступления неизбежны, нужно закрывать на них глаза и сражаться с теми пороками, которые можно одолеть. Весь XVIII век пропитан духом классической Эллады. Вспомним героев «Илиады» — кто без греха? Хитроумный Одиссей ещё до событий, воспетых Гомером, коварно отомстил герою Паламеду, погубил его. И всё-таки царь Итаки — герой, мы сочувствуем ему в «Одиссее». Из героев-ахейцев, пожалуй, только Аякс Теламонид не запятнал себя кровавым коварством. Но боги лишили его рассудка, и от отчаяния он покончил с собой. Вот так награда за принципиальность и прямодушие!

Когда Державин в сентябре 1789-го опубликовал «Изображение Фелицы» — оду, которая должна была вернуть поэту «фавор», Капнист отозвался недружеским «Ответом Рафаэла певцу Фелицы». Он выслал Державину свои стихи с иронической надписью: «Лейб-автору от екатеринославских муз трубочиста Василия Капниста». Вот вам и скандал в благородном семействе.

Державин ужаснулся: друг сердечный сочинил какой-то пасквиль — да как заковыристо сочинил:

Премудрого сего совета,

Мурза! Отнюдь не презрю я.

Итак, Фелицына портрета

Ниже картины дел ея

Тебе доставить не намерен.

Когда ж ты в способах уверен

Те чуда живо написать,

То кисть и краски пред тобою:

Пиши волшебною рукою,

Что живо так сумел сказать.

(1789)

«Враги нам лучшие друзья», — скажет Державин. Откуда у лучших друзей столько яду? Фактически Капнист упрекал Державина в льстивости. Державина, который столько раз отбояривался от предложений воспеть Фелицу! Отвечать на критику — себя ронять. Нельзя! Но Державин сорвался, позволил себе продемонстрировать обиду во всю мощь темперамента. «Ежели таковыми стихами подаришь ты потомство, то в самом деле прослывёшь парнасским трубочистом, который хотел чистить стих других, а сам нечистотою своих замаран» — никогда Гаврила Романович так грозно не гаркал в письмах. Не ожидал он от милейшего Капниста удара в спину…

Но друзья оказались беспощадны — так бывает, когда к справедливой оценке примешивается стихотворческая зависть. Всё-таки слишком высоко взлетел к тому времени стихотворец Державин в глазах ценителей русской поэзии, да и в глазах императрицы.

Певец Фелицы ждал поддержки от Львова, но и тот покритиковал стихи. Правда, его замечания касались формы. Нападки Капниста Львова нисколько не смутили; он придирался лишь к малозначительным нюансам. Например, у Капниста значилось: «Рафаэл, живописец римский». Львов уточнил: «Рафаэл Санкцио Урбинский» — чтобы никто не подумал, что великий художник жил в Древнем Риме. Два друга методично оттачивали едкое стихотворение, направленное против третьего друга.

После этого случая Державин немного охладел к Капнисту, хотя новых друзей так и не приобрёл, и переписку они вскоре возобновили.

О смерти друга Капнист узнает в Обуховке. 16 августа 1816-го он без промедления напишет одну из лучших эпитафий Державину:

Державин умер!.. слух идет.

И все молве сей доверяют.

Но здесь и тени правды нет:

Бессмертные не умирают.

Жаль, что эти строки не выбьют на могильном камне Державина.

Ни Львов, ни Капнист не могли научить Державина писать стихи. Этому даже доценты Литинститута не могут никого научить. Хотя учительских амбиций Львов и Капнист не скрывали — и литературные беседы закадычной четвёрки или тройки частенько превращались в коллективное поучение Державина. Если бы Державина это обижало — только бы его и видели. Но у них и ссоры, и обиды (за исключением истории с «Изображением Фелицы») получались в добром семейном духе. Державин без колебаний отдал Львову лавры главного теоретика. Когда речь шла о живописи или архитектуре — и вовсе доверял Львову безоглядно. Если учёный друг сказал, что Рафаэль и Тициан — несравненные живописцы, значит, так оно и есть. Николай Александрович отрицал пышное барокко в архитектуре: «В моём отечестве да будет вкус Палладиев, французские кудри и английская тонкость и без нас довольно имеют подражателей». Но замашки тогдашних аристократов редко соответствовали вкусам Львова: каждый хотел поразить свет роскошью, блеском золота и алмазов. Где благородная простота и спокойное величие? То был век противоречий — тем и интересен.

Шелестела за окнами эпоха утончённой галантности, фарфоровых идиллий, эротических аллегорий… Но — артиллерия работала беспрерывно, и вся аристократия служила в армии. Фарфор и пушки…

Самый яркий архитектурный образ русского XVIII века — это, пожалуй, припудренное елизаветинское барокко. Зимний дворец, Смольный Воскресенский собор… А где-то рядом — кондовые избы, лапотный крестьянский мир, рождавший непобедимых чудо-богатырей, которые, перекрестившись, шли в штыковую и сметали врага. Женственная мода с бледно-розовой и нежно-голубой пудрой на париках — и «пуля дура, штык молодец!». Сочетать несочетаемое можно только в молодости, а это была молодость империи.

Наши пращуры хорошо знали, что мода, альковы, летом сладкий лимонад — это приятственно, но есть вещи поважнее. «Слава тех не умирает, кто за Отечество умрёт» — так скажет Державин о героях Измаила. Просвещённая публика XVIII века имела представление об иерархии ценностей, о высоком и низком. Низким считалось всё личное, приватное. А высоким — героическое, общественное, государственное. Львов пытался разрушить эти стереотипы.

В XVIII веке, по большому счёту, каждый был на своём месте. Дворянство сражалось, пока его не развратили вольностями. Торговые люди торговали. Далеко ещё до распада крестьянской общины. Царила бедность, но не постыдная, ведь религия денег ещё не овладела умами.

От того времени нам осталось немало крепких построек в мире идей.

Имперское слово «Россия» родом из XVIII века. Поэты полюбили торжественные, длинные слова «россиянин», «российский», подходившие к размаху высокопарной оды. И не стёрлись, как позолота на камне, слова одного из первых наших поэтов Василия Тредиаковского: «Россия мати! Свет мой безмерный!» Львов же видел в Тредиаковском только дисгармонию и дурной вкус. Разве можно языком ученического классицизма выразить полутона чувств?

Да что там Тредиаковский! Львов презирал и Рубенса: что может быть непристойнее, чем «полная, голая, толстая купчиха, бесстыдно обнажающая отвислые свои прелести, толстые ляжки и красную кожу»? Это он про Рубенсову Венеру. Но Державин в стихах предпочитал яркие цвета и утрированные страсти — и ему от Львова доставалось, как Рубенсу. Для Державина в поэзии живописность стояла превыше риторики, во всех его одах мы видим движения картин. «Фелица» напоминает сценарий мультфильма, ода «На переход Альпийских гор» — триллер, кинематографична и ода «Бог». По насыщенности картинами стихи Державина превосходят и Ломоносова, и Сумарокова. Он не только повар, но и рисовальщик:

Багряна ветчина, ведены щи с желтком,

Румяно-жёлт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь, икра, и с голубым пером

Там щука пёстрая — прекрасны!

Ведь это живопись! Просто крупными мазками обозначены цвета, почти без оттенков (только пирог не просто жёлт, а румяно-жёлт) — а получилось не хуже, чем у Рубенса. Да, здесь напрашивается сравнение с нелюбимыми Львовым фламандцами. Державин не стал подражателем Львова, у своего друга он почерпнул внимание к народной поэзии, к бытовой детали. Всего этого им не хватало у Ломоносова.

Друзья наполнили литературную кухню ароматом лёгкой поэзии, которую можно приспособить и для самых главных тем. Правда, Львов от исполинских материй держался подальше: боялся впасть в ломоносовщину, боялся банальности… Державина никакой страх не сковывал — он мечтал лёгким слогом писать о смерти, о войне, о земном счастье и о Промысле Божием. «Союзом разумных и добронравных» называл Львовский кружок Михаил Никитич Муравьёв. Он тоже был для них собратом — правда, поступь Муравьёва в поэзии была слишком робкой. Скромности в нём было не меньше, чем таланта — а ведь он был истинным мастером лёгкой поэзии. Через некоторое время он станет одним из литературных оруженосцев Карамзина, а в 1770-е захаживал в кружок Львова.

Чему ещё могли научить великовозрастного литературного неофита утончённые друзья? Среди первых стихов Державина, которые сгорели в сундуке на карантинной станции, посверкивали бриллианты чистой воды. К счастью, Державин восстановил их по памяти:

Лобызаю, обмираю,

Тебе душу отдаю,

Иль из уст твоих желаю

Выпить душу я твою.

На столь возвышенную и человечную эротику Львов был способен только в теории…

Но сам Державин скромно заметил: «Я хотел парить, но не мог постоянно выдерживать изящным подбором слов, свойственных одному Ломоносову, великолепия и пышности речи. Поэтому с 1779 года избрал я совершенно особый путь, руководствуясь наставлениями Баттё и советами друзей моих Н. А. Львова, В. В. Капниста и Хемницера, причём наиболее подражал Горацию».

Это Капнист пристрастил его к Горацию, стал личным переводчиком Державина, снабжал его подстрочниками с латыни. Мечтатель-малоросс недурно писал по-французски, он и оду на Кючук-Кайнарджийский мир сложил на языке Расина и Вольтера, а потом перекладывал на русский — вместе с Державиным. Для Гаврилы Романовича это было вроде курсовой работы в Литинституте или на филфаке.

Что касается Баттё — его эстетика, основанная на Аристотелевом принципе «подражания природе», помогала раздвигать рамки классицизма. Баттё увлекались и немцы, которых штудировал наш поэт. Природы, естества в стихах Державина всегда было сверх меры.

В кругу просвещённых друзей поэта нужно назвать ещё одно имя, хорошо известное современному читателю. «Ты меня на рассвете разбудишь…» — кто не помнит эту балладу на стихи Андрея Вознесенского? Много лет с ажиотажным успехом идёт в Москве «современная опера» Алексея Рыбникова на стихи Вознесенского — «Юнона и Авось». А в поэме Вознесенского «Авось», которая была опубликована задолго до создания оперы, присутствовал и Державин. И было бы странно, если бы Вознесенский не вспомнил о своём великом предшественнике, обратившись к судьбе Николая Резанова.

Резановы подружились с Державиным, когда тот ещё не стал фигурой вселенского масштаба. То есть — задолго до «Фелицы». Но они благоговели перед ним: очаровывала мудрость Державина, ярко обрамлённая горячим нравом. Державин восхищался первым успехам просвещённого мальчишки — Николая Резанова. Коленька познавал науки, изучал иностранные языки, следуя рекомендациям Державина. У Резанова открылись способности полиглота, он быстро опередил своего кумира по части иностранных языков. Но не возгордился, не перестал относиться к Державину как к высшему авторитету по всем иным вопросам. «Был бы неблагодарен, если б такому благодетелю, как вы, за память обо мне не выразил глубочайшей моей признательности: вы принимаете участие в моей судьбе и, как я слышал от маменьки, хотите взять меня из лейб-гвардии Измайловского в Преображенский полк под своё покровительство», — писал Державину девятилетний мальчишка Николай Резанов. Державин не упустит его из виду — когда поэт достигнет высоких степеней, Резанов возглавит его канцелярию, станет правой рукой Державина во многих начинаниях.