Яблоки

Яблоки

Осенью 1944 года «пятьсот-веселый» забросил меня в Киев. 501, 505, 525 — это были номера дополнительных поездов, идущих (вернее, ползущих) по всей стране с набитыми в товарные вагоны людьми. «Веселая» это была езда. Куда точно идет поезд — было неизвестно; обычно объявляли: «На Урал», «Крымское направление», «В сторону Киева». Где остановится, сколько будет стоять — никогда никто не знал. Бывало, замешкается эшелон на перегоне между станциями, и тысячи людей высыпают в поисках… кустика. Паровозный свисток, лязг буферов — и с гиком, воплями, хохотом кидаются, словно мыши по норам, пассажиры в свои «телячьи» вагоны. Да, забавная была езда. Поэтому «экспресс» и прозвали «веселым»…

В полуразбитом здании киевского вокзала, прямо на куче камней лежал репродуктор, четырехугольным своим раструбом направленный на площадь. Из него неслось:

И камень родной омоем слезой,

Когда мы вернемся домой…

Никогда хрипловатый голос Леонида Утесова не волновал меня так сильно и глубоко, как тогда.

Мне бы поискать «пятьсот-веселый», который шел в сторону Херсонщины, туда, где мама оставалась в оккупации, — за тем, собственно говоря, и приехал я на Украину, — но ноги сами понесли меня на Брест-Литовское шоссе… Здесь была наша актерская школа при киностудии. Что с ней теперь? Есть ли она? Будет ли? И что с ребятами?

Переступив проходную студии, я замер: диво дивное раскинулось передо мной — яблоневый сад. Не удержался — сорвал плод, наспех потер им по гимнастерке, откусил…

— Ты шо робыш?!.. Тэбэ ж пустылы як людыну, а ты!.. — без злобы, а так, для порядка, покричал на меня вахтер.

— Не сердись, дядя. Имею право. — И демонстративно хрумкнув сочным яблоком, я подошел к нему, спросил:

— Про Александра Петровича Довженко слыхал?

— Слыхав! — Вахтер переступил с деревянной ноги на здоровую, добавил — Цэ ж його рукамы посажено… — Он тяжко вздохнул и замолчал.

Я рассказал ему, как наш первый урок по мастерству актера Довженко начал со слов: «Будут из вас актеры или не будут, а дерево посадить извольте». И вот вместе с ним, почти со всеми студийцами, мы сажали этот сад.

— Ну, ты кушай, кушай, чого ты… Давай рюкзачок. — Вахтер проворно снял с моего плеча вещмешок и торопливо заковылял к деревьям…

Когда мы прощались, я напрасно пытался оставить ему банку тушенки. Он — ни в какую:

— Шо ты, шо ты, сынок, може, маты твоя голодна…

Нагруженный яблоками от щедрот сторожа, побрел я к вокзалу. Почему-то вспомнилось: на тюменском фанерном комбинате работали пленные немцы, а наши вдовушки, матери и сестры кидали им через забор кто хлеб, кто морковь, кто… И оттуда доносилось: «Данке шон… данке шон…»

А в голове назойливо звучали слова из песни:

И камень родной омоем слезой,

Когда мы вернемся домой…

Возле парка имени Пушкина меня окликнули. Я очнулся от своих мыслей, оглянулся. Ко мне подходил, по-стариковски шаркая, седой и очень худой мужчина. Сердце екнуло: да ведь это… (Имени и фамилии этого замечательного деятеля культуры, скульптора, режиссера, не назову. Пусть он будет просто Режиссер. Умер этот талантливый красивый человек, и уточнить детали его рассказа не смогу, если вдруг память в чем-то изменила мне.)

Это… Режиссер! Я узнал его сразу. Как же?! Ведь он меня, студентика, утвердил на эпизодическую роль в своем новом фильме, который начал снимать перед самой войной.

Я молчал, вглядывался.

— Простите, вас Женей зовут?

— Так точно! — отвечал я по-военному и почувствовал, что тушуюсь, робею. Тут все смешалось: и разница в возрасте, и дистанция «студент — режиссер», и вид его, человека, измученного войной, и слухи…

Медленно, обмениваясь незначащими словами, подходили мы к зоопарку.

— Вы, наверное, слышали, что я предатель? — вызывая меня на откровенность, спросил Режиссер.

— Слышал, — так же прямо ответил я.

Режиссер остановился, глубоко вздохнул, выдохнул. Так он проделал раза три или четыре, словно продувал легкие. Было ясно — он успокаивал себя.

— Жена моя была очень больна, неизлечимо больна, — начал рассказ мой собеседник. — Не мог я видеть ее страданий… Продал все, что покупалось, что менялось. А тут, как на грех, немцы объявили конкурс на лучшее произведение искусства: живописи, графики и скульптуры. Я вылепил всадника на коне, ну, знаете, типа клодтовских на Аничковом мосту в Ленинграде… Скульптура, так сказать, без политической окраски.

Получил я приз. Взял мукой, крупой, дюжиной банок с консервами. Я не предполагал тогда, что поступок мой всеми, кто окружал меня, будет расценен как… — Он вынул из кармана аккуратный, отглаженный платок, высморкался. — Как предательство… Я знал, что в городе действует подполье, искал возможности связаться с партизанами. Но куда там! Предатель! — Режиссер снова раза два глубоко вздохнул, выдохнул. Успокаивался. — Но вскоре произошла невероятная история. Как-то в нашу квартиру вошли, да нет, ворвались двое: первый был немецкий офицер, а второй… — Режиссер на какое-то время замолчал, произносил только «гм-гм», будто проверял голос, как это делают певцы. Повторил: — Второй был… Бывший ответственный работник одного из киевских райкомов ВКП(б)!..

Я невольно вскинул голову, уставившись на рассказчика. Он жестом попросил не перебивать его.

— Да, представьте себе: усы «а-ля Тарас Бульба» и повязка на рукаве «Полиция»… До войны он учил нас создавать высокоидейные произведения! И вот теперь… Какая мерзость… Я онемел…

Господа сели на оставшиеся — не сожженные, не проданные — стулья. Я стоял, прислонившись к стене, боялся, что могу лишиться чувств.

— Значит, так. Режиссер. Дорогие наши освободители и лично repp майор предлагают тебе редактировать свободную украинскую газету.

Полицай смотрел на меня — ждал моего согласия.

Я молчал.

— Сталинград капют! — промолвил офицер.

— Он грамотный, герр майор. Вдоволь нагорбатился на Советы… — Потом обратился ко мне. — Подумай. Такого шанса стать уважаемым человеком может и не повториться. С ответом не тяни. — «Гости» встали, оценивающе посмотрели на меня и ушли. Не знаю, сколько времени подпирал я стену… Очнулся от стона жены… Зашел к ней в комнату, опустился на краешек кровати…

— Не смей!.. Не смей! Я все слышала!.. — еле двигая синими губами, сказала жена.

Поверьте, Женечка, никуда я не ходил и, конечно, положительного ответа не давал. Я только думал, как избавиться от предложения врагов. Смерть меня не страшила, но мне надо было жить, пока жива моя жена.

В надежде раздобыть для нее барсучьего жира пошел я как-то на Евбаз. (Так в Киеве называли знаменитый Еврейский базар, лучший в городе. Евбаз — это то же, что Привоз для Одессы. Сейчас на этом месте находится площадь Победы. — Е.М.) Вдруг у тротуара, прямо около меня, останавливается «опель». Из него выскакивает тот самый полицай…

Помню, я успел подумать: «Вот и конец…» Полицай торопливо вытащил из кармана блокнот и карандаш, спросил: «Ну как, надумал?» Я, пусть простит меня Бог, унизился: попросил не губить меня, мол, не знаю я редакторской работы… Он что-то размашисто писал в блокноте и, не слушая меня, бросил: «С тобой ясно — виселица. А жену твою жалко. Это для нее». И, сунув мне в руку бумажку, сел в «опель» и скрылся… Боже, подумал я, как изощренно покупают меня: бумажка-то оказалась разрешением купить в немецком магазине продукты…

Записка жгла мне не только руку, она обжигала мою душу… Меня и так наши незаслуженно считали предателем, а кто же сует мне подачку?.. Истинный предатель. Отвратительное, мерзкое чувство охватило меня: кто же я в конце концов?.. Тля? червяк?.. Не дай вам Бог испытать что-либо подобное… — Лоб Режиссера от волнения покрылся мелкими росинками. Он вытер его платком и спросил: — Я не шокирую вас своей болтовней?

— Что вы, что вы!.. — проглотив комок, искренне сказал я.

Режиссер продолжал:

— Жена, как и в прошлый раз, просила: «Не смей, не ходи!»

Собственно, я и так не пошел бы к немцам — отоваривать свою совесть. Так низко пасть, поверьте, я не смог бы!..

Однажды рано утром все, что могло — гудок завода, удары по рельсу, крик домоуправа, — извещало, что немецкая комендатура требует, чтобы окрестное население вышло на площадь. Не пойти, подумал я, — значит навлечь на себя еще и вину неповиновения. Пошел… Моим глазам открылась зловещая картина: стояла добротно построенная виселица, а вокруг нее толпились сотни две стариков и старух… Присоединился и я, прислушиваясь к говору в толпе… Вполголоса кто-то сказал, что партизана казнить будут. Вскоре раздались немецкие команды, народ расступился, образовав широкий просвет.

И здесь, знаете ли, произошло странное — как бывает в театре, когда на сцену направляют свет софита: солнце на миг вышло из-за туч и его луч попал… на того самого «полицая», что из райкома ВКП(б)!.. На груди его была прикреплена дощечка с надписью «Смерть коммунисту!». Поднимаясь на ящики, под петлю, он успел выкрикнуть несколько слов о Родине, о Сталине и…

Режиссер замолчал, остановился у дерева и ногой стал шевелить пожелтевшие листья… Он отворачивал от меня лицо…

Я топтался на месте, перекладывая мешок с яблоками с плеча на плечо, и думал: «Зачем Режиссер рассказывал мне все это? Кто я ему?.. Значит, ему надо было… выговориться, облегчить перед кем-нибудь душу».

Гордый доверием и благодарный за его откровенность, я спросил:

— А как теперь с вами?

— Написал письмо Первому секретарю ЦК КП(б) Украины Никите Сергеевичу. Жду. Сейчас, знаете ли, ему не до меня — идет война… Извините меня.

Он приподнял старенькую шляпу, чуть поклонился и ушел…

На вокзале по радио передавали победный марш, а я не мог отделаться от песни Утесова:

И камень родной омоем слезой.

Когда мы вернемся домой!..