14
14
Возможно, это покажется невероятным, но в восемь утра меня разбудил дождь. Да, дождь лил не переставая, а может, он перестал, а потом пошел вновь, кто знает? Во всяком случае, вода бешено низвергалась с неба, словно впервые за много лет представилась такая возможность и ее надо использовать до конца. Я лежал в темноте, слушал шум ливня и размышлял, стоит ли вставать или лучше повернуться на другой бок и поспать еще часок-другой.
Наконец я решился. Разве можно раскисать из-за плохой погоды? В конце концов, дождем можно даже любоваться, если не собираешься выходить из дома или именно в этот час загорать на пляже. Да, в дожде есть своя прелесть. Правда, когда он не прекращается восемь дней кряду, ее почему-то перестаешь замечать.
Я поднялся с постели, решил открыть жалюзи… Совсем забыл! Ведь шнур оборвался, жалюзи не поднимаются, а дверь не открывается! Надо бы позвонить плотнику, да стоит ли? Осталось всего три дня, это время можно пользоваться и задней дверью, ничего страшного.
На улице тем временем лило как из ведра, а в комнате стало так темно, что, оставив в покое дверь, я поторопился раздвинуть занавески.
Позавтракав горячим молоком и черствым хлебом трехдневной давности, я решил, что «пришла пора» и помыть посуду и убраться в доме. Всего-то полчаса работы… Нет, полы мыть не буду и пыль вытирать тоже. Кому это нужно? Да еще в такую погоду, когда с улицы тащится всякая грязь.
А затем — долгожданная награда: придвинем столик к окну и выкурим трубку после трудов праведных. Правда, другой труд едва начат (я имею в виду план романа), но он может немного подождать. У нас, писателей (вернее, у них, писателей), есть одно преимущество перед простыми смертными: даже когда они ничего не делают, совесть их совершенно чиста: они работают (наконец-то я бессознательно говорю о писателях в третьем лице!), т. е. копят впечатления и воспоминания, а сладкий досуг — лишь обманчивая видимость. На самом деле эти «рабочие пчелы пера» без устали трудятся, пьют «нектар жизни» и втайне от всех готовят свой волшебный мед, чтобы рано или поздно преподнести его в дар человечеству.
(Наверное, я выражаюсь слишком витиевато и возвышенно, но ничего не поделаешь, я сказал лишь то, что хотел сказать.)
Так иногда мучаешься с какой-нибудь сложной проблемой, а потом, плюнув на все, ложишься в постель и мгновенно засыпаешь. А утром вдруг понимаешь, что выход почти найден, или вспоминаешь имя человека, который может помочь тебе (при этом весь предыдущий день ты ломал голову, пытаясь вспомнить его имя).
Я чувствовал себя прекрасно, даже замечательно. И правда, о чем больше мечтать? Кофе, трубка, дождь за окнами, очень романтично. И все же что-то не давало мне покоя. Ну конечно, сломанные жалюзи! Через несколько минут они уже раздражали меня настолько, что я почувствовал необходимость немедленно позвонить плотнику. Без этих жалюзи мое счастье неполно.
Итак, я позвонил плотнику. Он был весьма любезен: «Да, мне уже сказали у Жауме, что вы приехали, неужели совсем один? Ну конечно, пришлем кого-нибудь, может, даже сегодня, только вот погодка — сами видите. Но уж к вечеру обязательно, можете не волноваться».
Затем я снова сел поближе к окну и вдруг вспомнил эту, прямо скажем, комическую сцену: я поднимаю жалюзи, шнур рвется, и они падают, издав глухой хлопок, словно брезентовое «одеяло», которым тушат пожар.
Если бы отец присутствовал при этом, он тут же снял бы своей старой камерой замечательный гэг: его младший сын Себастьа в свои пятьдесят четыре года так же неловок, как маленький Себастьа, из старых семейных фильмов, который делает не в такт с остальными упражнения шведской гимнастики (наверное, я послужил прототипом для солдата Бадиу из отцовской пьесы «Король, не умевший смеяться»).
Вторая чашка кофе показалась еще вкуснее первой, трубка раскуривалась великолепно, дождь навевал приятные воспоминания, однако мне вдруг подумалось, что во всех фильмах, снятых отцом, несчастный маленький Себастьа предстает неловким, нескладным, у него постоянно все валится из рук, а родные только смеются над беднягой. Надо сказать, меня эти сцены развлекали куда меньше. Когда братья и сестры, смотревшие фильм, покатывались со смеху, я старался убежать подальше и забиться в темный угол, пока наконец из комнаты не раздавались голоса: «Себастьа, иди скорее, это уже не ты, здесь овцы», или косари, или девочки, играющие на пианино.
В фильме было, кое-что похуже шведской гимнастики. Это кадры, где я пытаюсь играть в бадминтон. Маленький Себастьа (впрочем, не такой уж маленький — лет шести-семи), судорожно сжав ракетку в руке, пытается попасть по воланчику. Многократные, но тщетные попытки: ребенок «мажет», и волан падает на землю шесть, семь, восемь раз… Наконец отец — недаром он долго изучал театральное дело — прервал съемку и перешел к другой сцене, понимая, что шутку нельзя повторять столько раз, иначе никто не будет смеяться.
Еще есть умилительные кадры «горного слалома», как мы называли наше любимое летнее развлечение. Мальчишки находили на чердаке гладкие доски, намыливали их и на этих импровизированных санях спускались с поросшего соснами холма к нижней дороге, скользя по хвое.
И вот Себастьа — несчастное, тощее, безответное созданье — усаживается на доску. Бедняга почти ничего не весит и работает ногами изо всех сил, чтобы сдвинуться хотя бы на сантиметр, но доска никак не желает скользить, а рядом братья лихо несутся вниз по склону. Когда мы потом смотрели этот фильм, они заливались веселым беззлобным смехом и выкрикивали хором, подбадривая братца: «Да-вай! Да-вай!», видя мои отчаянные попытки сдвинуть «сани» с места.
Я рос чрезвычайно тощим, аппетита у меня не было, один только вид еды вызывал отвращение. Мама каждый день повторяла: «Ты никогда не вырастешь, так и останешься крохой». Отец молчал, но наверняка думал то же самое, глядя, как я дисциплинированно жую, но никак не могу проглотить кусочки мяса, пока они не превращаются в густое месиво и… В общем, чем это кончалось, представить не трудно.
Через несколько лет я подрос, и дома стали говорить: «Были бы кости, мясо нарастет». А еще я научился наконец спускаться по горе, правда, мне всегда не везло: если по пути встречались заросли ежевики, я въезжал туда прямым ходом, исчезал на минуту, а затем появлялся весь в колючках, словно кактус или морской еж.
К дому подъехала машина, и, поскольку дождь почти перестал, я решил выйти и посмотреть, не плотник ли это. Но машина проехала мимо, поднимая фонтаны брызг, и исчезла за поворотом. Да и вряд ли плотник может появиться так скоро — я говорил с ним всего час назад.
Вернувшись, я позвонил в лавку Жауме и заказал продукты на оставшиеся три дня. Наверное, можно попросить счет и, как говорится, «до новой встречи», надеюсь, погода будет получше, привет семье, счастливого пути.
Только тут до меня дошло, что скоро придется уехать. Конечно, я знал об этом, но вот он, первый шаг, возвращение домой из собственного дома, возвращение к семье из добровольного изгнанничества. Эмигранты, наверное, хорошо знают это состояние, когда хочется плакать и радоваться, когда у тебя есть целых два дома, когда ты живешь сразу в двух странах и в то же время ни в одной из них.
Пожалуй, можно вновь приняться за план книги. Хотя нет, утро все равно потеряно. Сегодня должен прийти плотник и Сириси с продуктами, я жду их и потому не смогу сосредоточиться. К тому же роман я уже обдумал достаточно и теперь знаю: в Женеву приеду не с пустыми руками.
Лучше вновь предаться воспоминаниям и вернуться мысленно в нашу старую барселонскую квартиру с высокими потолками, где были нарисованы аллегорические фигуры, в отцовский кабинет с большими раздвижными дверями и мозаичным полом — точной копией римских мозаик из Ампуриес. И здесь, в этой квартире, усадив своих домашних в гостиной, взрослых на красивые стулья, а маленьких братьев и сестер на подушки, разложенные на ковре, я буду снова смотреть старые любительские фильмы, которые так давно не видел. (Кстати, надо будет отыскать их и привести в порядок.) Вот снова передо мной маленький Себастьа, он играет во дворе. Этот двор, устланный цветной плиткой, был нашим излюбленным местом, нашим «земным раем» в те восемь месяцев, когда мы жили в городе. Правда, «рай» сразу же забывался по приезде в Вальнову, тем не менее он часто возникает в моих воспоминаниях. Особенно мне помнится запах плюща, запах, который остается на руках, если сорвать всего один лист. Плющ пробирался к нам во двор из соседнего сада и увивал целую стену. Двор был довольно большим, но мне казался просто огромным. Наш дом стоял на возвышении, чуть ниже находилась фабрика, кажется, чулочная — мы часто смотрели на здание с зарешеченными окнами, внутри него гудели какие-то машины, у входа собирались рабочие… Этот таинственный мрачный мир существовал рядом с нами, и в то же время мы совершенно не соприкасались с ним, словно жили в другом измерении. А с противоположной стороны, гораздо ниже уровня дома, находился сад, откуда к нам и пробирались побеги плюща. Еще там росли две пальмы, кизиловое дерево и множество неизвестных мне растений. Все они казались слегка увядшими и блеклыми, как будто задыхались среди городской застройки.
Еще во дворе стояли большие ванны для стирки белья и специальная сушка. Рядом с ней на беленой стене было написано голубыми буквами таинственное слово «вакуум». Это слово я вновь услышал в подготовительном классе школы, на уроке нам показали стеклянный колпак, из-под которого выкачали воздух и там образовался «вакуум», но я никак не мог понять, какое отношение это ученое слово имеет к нашему двору, к белью, запаху хлорки, коробочкам с синькой, тазам, стиральным доскам и к белой густой пене, плававшей на поверхности воды. (Однажды я даже попробовал ее, мне казалось, что такая белая красивая пена обязательно должна быть вкусной.)
В том же дворе находилась кладовка, длинная и узкая, с маленькой дверцей и зарешеченным вентиляционным окошком. Туда мы прятались, когда играли в полицейских и воров, поэтому слово «тюрьма» долго связывалось в моем сознании именно с этой кладовкой, а когда в доме рассказывали, как отец в молодости провел несколько дней в тюрьме, я всегда представлял его в забитой хламом каморке — должно быть, именно так наказывали людей, которые возлагали венок на могилу Рафаэля де Казановы[51] или писали статьи, призывавшие вернуть Кубе независимость.
Здесь же, во дворе, отец снял еще один фильм: маленький Себастьа управляет деревянным самолетом. Этот самолет ему подарили волхвы на Рождество, никогда больше мальчик не получал от них такого прекрасного подарка: огромный выкрашенный в ярко-красный цвет самолет, размах крыльев — метра полтора, с колесами и педалями, благодаря которым можно ехать по двору. Однако неумолимая камера запечатлела для потомков, как горе-пилот тщетно пытается сдвинуть самолет с места, каждые пять минут колесо слетает с оси и отваливается, машина делает опасный крен, а отважный летчик едва не падает на жесткий плиточный настил. Этот кадр, с небольшими вариациями повторяется четыре раза, потом отец начинает снимать какую-то птицу (в наш каменный двор из соседнего сада прилетали даже дрозды).
А вот единственная сцена «художественного фильма», снятого отцом по специальному «сценарию». Начало просто великолепное: Сарра и Мария Элена в ролях сеньоры и ее служанки готовятся к приезду хозяина, который должен возвратиться из дальних странствий, кажется, из Америки, а может, и из более экзотических земель. Девочки убирают дом, готовят еду, пеленают и укачивают ребенка, кормят его из бутылочки и возят в коляске, а потом накрывают на стол — этот столик до сих пор хранится у нас. В другом кадре они суетятся на кухне и вытирают пыль метелочкой.
Наконец прибывает маленький Себастьа в огромном пиджаке — наверное, пиджак Роберта, — в шапке, натянутой на глаза, и со здоровым чемоданом. Девочки изображают буйную радость, а Себастьа, краснея от стыда, целует в щеку жену и деревянную куклу (то бишь сына) и собирается чмокнуть служанку (но тут отец, должно быть, крикнул мне что-то, и я вовремя остановился), потом он садится с усталым видом, словно путешественник, пришедший из Америки пешком, и ставит на пол чемодан, набитый, разумеется, богатыми подарками, но… чемодан неожиданно открывается, и изумленные зрители видят, что он совершенно пуст. Каждый раз, когда дома смотрели «фильм о чемодане», эта сцена неизменно сопровождалась аплодисментами и хохотом, а едва в кадре появлялся я, братья начинали озвучивать мою роль и говорили: «Ох, до чего ж тяжелый чемодан! Сколько подарков я привез тебе, женушка!» Наконец чемодан открывался, и они покатывались со смеху, видя, какую кислую мину состроил ваш покорный слуга.
Дождь пошел с новой силой, вот уж действительно — разверзлись хляби небесные. Я поднял глаза от машинки и увидел в окно, как какой-то человек пытается открыть засов калитки. Это оказался плотник, вода потоками лилась с его плаща и берета, а кроссовки промокли насквозь и громко хлюпали.
Это был помощник нашего старого плотника, он рассказал, что живет в квартале Эндалт в доме старого Андреу де ла Гинеуа, приехал на машине, но оставил ее за поворотом, «а то здесь в грязи увязнешь». Плотник принялся работать, но не умолкал ни на минуту, философствовал и рассуждал о политике, «дальше так не может продолжаться, неужели там (он, наверное, имел в виду Швейцарию, Европу или Новый Свет) то же самое?» И я ответил что-то про мировой экономический кризис и припомнил еще несколько штампов, которые навязли в зубах и в ушах.
Конечно, плотник не знал, что разбил одно невидимое зеркало и маленькому Себастьа теперь будет трудновато расти и прибавлять в весе до восьмидесяти двух килограммов, седеть, говорить басом и курить трубку. Сначала я, наверное, показался этому парню странным, но в конце концов он проникся ко мне доверием, и мы даже выпили по рюмке коньяку, довольные, что жалюзи теперь поднимаются и опускаются, а выпив по второй, решили, что дела не так уж плохи и, если мы преодолеем кризис и появится работа для всех, в стране опять будет порядок.
Потом он ушел в дождь, а я опять остался один, но одиночество ощущалось уже меньше, возможно, потому, что в пепельнице лежал окурок сигареты с фильтром, или потому, что я узнал любопытную новость: оказывается, в Эндалте есть дом старого Андреу де ла Гинеуа, а там живет парень, который уже прошел военную службу и работает плотником. Да, недаром говорят: хочешь научиться уму-разуму — отправляйся путешествовать по свету.
Хотя почти две недели назад я пустился в путешествие именно для того, чтобы научиться быть собой, ведь последние месяцы я совсем не похож на самого себя.
Знаю, знаю, если бы сейчас я обратился к психиатру, он сумел бы прекрасно объяснить все, что со мной происходит. И представил бы положение в самом мрачном, даже трагическом свете, совсем не так, как представляю его я.
Одно лишь могу сказать с уверенностью: я знаю точный день и час, когда началось мое выздоровление. Это случилось три недели назад, ровно без четверти десять вечера, в воскресенье, в ту минуту, когда все мы с грустью осознаем, что новая неделя неотвратимо приближается.
Говорят, больные чувствуют приближение смерти. В таких случаях врач, мрачно покачивая головой, говорит: «Может, кризис пройдет, если же нет…»
В то воскресенье я готов был умереть, умолкнуть навеки, словно птичка. Впрочем, умирал я уже не первый месяц, но в то воскресенье — как никогда. Вообразите себе птичку ростом метр семьдесят пять и весом восемьдесят два килограмма (факт сам по себе удручающий), птичку-христианина, лишенную радости и душевного покоя, птичку-писателя, не написавшую ни строчки, птичку-переводчика, заработавшую в поте лица свое конопляное семя и всеобщую заботу, птичку — отца шестерых детей, любимого и любящего мужа, который, несмотря ни на что, обрекает себя на медленную смерть.
Мальчики, как всегда, пошли к мессе в субботу вместе с матерью, а я отправился с дочерьми утром в воскресенье. Дул сильный ветер, вдали виднелись горные хребты, покрытые снегом; другой на моем месте пустился бы вприпрыжку от радости — так хорошо было идти с двумя славными девочками под безоблачным небом, по чистым улицам, где деревьев больше, чем фонарей, и идти не куда-нибудь, а беседовать с Господом Богом.
Так нет же. Глядя на мое лицо, любой решил бы, что меня ведут закапывать живым. Во время мессы я не пел, а молчал как рыба и даже сидел нога на ногу, развалившись, чего раньше не позволял себе даже на лекциях, а теперь словно сам издевался над собой.
К обеду пришли старший сын, невестка и внучка. До того как сели за стол, я еще держался, но потом все опять пошло прахом. Даже Виктор, с таким увлечением говоривший о работе, в конце концов умолк. Да и внучка, похоже, поняла, что кому-то из взрослых не до шуток, этот кто-то — дедушка, и лучше держаться от него подальше.
А потом началось повальное бегство. Каждый нашел уловку, оправдание или предлог: одному надо готовить уроки, другая идет в гости к подруге, третий должен доделать модель спортивных саней в мастерской, одним словом, все незаметно исчезли — и правильно сделали.
Одна Адела осталась со мной, ожидая неизвестно чего.
Но я взял со стола журнал и с головой погрузился в кроссворд. Тогда она открыла английскую книжку, которую Марии велели читать в университете, и принялась делать пометки и записывать содержание очередной главы, чтобы потом обсудить ее с дочерью.
Почти каждое воскресенье мы устраивали торжественное чаепитие с пирогом. Его обычно пекла Адела или девочки (а иногда и мальчики, у них это получается не хуже).
Но в то воскресенье не было ни пирога, ни чая, ни веселой болтовни. Опустевший, онемевший дом. Стояла такая гнетущая тишина, что я отложил на минуту кроссворд, встал и включил магнитофон, но потом пришлось снова встать, чтобы выключить его — от немецкой оперы мне стало худо.
Я вздохнул: «Когда же кончится это воскресенье?» — и вновь стал придумывать слово из шести букв, в середине «а», обозначающее породу попугаев. Мужчина пятидесяти четырех лет погрузился с головой в это важное и серьезное занятие и готов был посвятить ему воскресный вечер и все остальные из ничтожного миллиарда вечеров, отпущенных ему судьбой (впрочем, тут никогда нельзя говорить с уверенностью, а уж при нынешнем положении дел «птичка» вряд ли могла протянуть долго).
Припомнив, что на случай, если необходимо заполнить досуг классикой, у меня имеются тридцать магнитофонных кассет, я бросил кроссворд и поставил первую попавшуюся сонату Моцарта.
Говорят, красота может не только радовать, но и печалить, вызывать боль, быть жестокой. Да, это истинная правда. «Птичка» обитает в мире, где существует такая музыка, и еще чем-то недовольна? Этот поток красоты, доброты и любви, который излучала музыка Моцарта, казался мне пощечиной, упреком, музыка словно сыпала соль на мои больные раны, а то вдруг начинала глумиться надо мной.
Адела сидела рядом, с книгой в руках, и я чувствовал, как она проникается чудесными звуками, чувствовал, что ей больно слушать музыку великого человека и видеть рядом с собой ничтожество, ощущать бьющую ключом жизненную силу и наблюдать притворную агонию здорового и сильного мужчины, знать, что чистая вода из источника вольется в грязную лужу.
Слово из шести букв никак не приходило в голову, ну никак.
А музыка безжалостно проникала в самые глубокие тайники души, призывала меня к жизни, Моцарт смеялся, улыбался, просил и дарил, понимал и надеялся, но вот он замолчал. Когда смолкает великая музыка, которая способна вывернуть душу наизнанку и в то же время наполнить ее блаженством, наступает тишина, удивительная тишина. И все отступает перед этим кратким мигом — глупая суета, мелкие дрязги, надуманные проблемы.
Адела отложила книгу и взглянула на меня.
Но я делал вид, будто очень занят кроссвордом и изо всех сил пытаюсь вспомнить породу попугая из шести букв, в середине «а».
Тогда Адела отправилась на кухню готовить ужин — поджарить хлеб, сварить суп для меня и Марии Элены (без супа мы просто не можем жить), сделать яичницу для мальчиков, достать из холодильника сыр и разложить на блюде колбасу, холодное мяса и ветчину. (Блюдо это обычно пустеет в мгновение ока.) Моцарт Моцартом, но ужином тоже кто-то должен заниматься.
Не я, конечно.
У меня ведь столько дел. Впрочем, я уже не пытался вспомнить слово из шести букв и не призывал во спасение божественное Слово, просто сидел, тупо глядя в потолок, и думал о том, что несколько минут музыки Моцарта, великого Моцарта, помогли мне осознать, насколько я жалок и ничтожен.
Затем вся семья собралась за ужином. Мы с Виктором почти ничего не ели. У меня, как всегда, не было аппетита, а ему кусок не лез в горло, потому что на следующий день он уезжал в Лозанну. Братья и сестры останутся дома, все вместе, а он? Целую неделю бедняга проживет в одиночестве, наедине с ужасными воспоминаниями о двух днях, проведенных дома. Пожалуй, лучше прожить неделю в комнате, где лежит покойник. Да, вряд ли в следующую пятницу сын будет гореть желанием вернуться сюда.
Кто-то включил телевизор — все-таки воскресный вечер, — и я уже приготовился проторчать до ночи у экрана.
К счастью, фильм оказался отвратительным.
Потом кто-то выключил телевизор. (Об этом вечере я помню лишь одно: «кто-то» говорил и делал «что-то». Даже самые близкие люди были безразличны мне, сливались в некую безликую массу.)
Потом «кто-то» сказал, что идет спать.
И тут я словно очнулся, вздрогнул и сам не знаю почему попросил детей остаться. Мне нужно сказать им, сказать Аделе… «Всего несколько слов…» — выдохнул я.
Потом… Не знаю, что было потом. Публичное признание? Или покаяние? А может, объяснение в любви? Или курс домашней психотерапии? Я волновался, волновались мои родные. Говорили они, говорил я. Но не просто каялся в грехах, нет, я пытался объяснить им и себе самому, что? же со мной происходит. И все выплыло наружу: жалкие устремления продвинуться по службе, мое невообразимое тщеславие, звонки друзей и знакомых, письмо женщины, потерявшей веру, моя ненависть к самому себе… Мы почувствовали удивительное облегчение, освободившись вдруг разом от страшного гнета молчания. Каждый стремился выговориться, и вот, кажется, младший сын, а может, строптивая Эулалия неожиданно предложила: «Тебе нужно написать книгу», «Ну конечно, — добавил кто-то другой, — ты ведь так давно ничего не писал».
Тогда я приложил все усилия, чтобы представить положение в самых мрачных тонах: разумеется, но я так занят, так занят, о каких писаниях может идти речь? Дома лежит огромный перевод, его надо сдать к концу марта! «Попроси отпуск». Но я только мило улыбнулся: «Слишком много работы».
Кажется, это называется «brainstorm»[52]: много людей собираются вместе, чтобы решить сложную проблему, и предлагают первые попавшиеся, порой невообразимые варианты. Снять домик в горах, запереться там на неделю и писать роман; «уступить» мне нашу мастерскую, при условии, что я каждый вечер буду работать в ней (а также есть и спать!). Идеи приходили все более абсурдные, порой фантастические. Наконец кто-то предложил: «Поезжай в Вальнову». Какая глупость! Ехать в Вальнову в феврале, тратить отпуск, торчать там в полном одиночестве и якобы писать книгу… Да и как добираться? Неужели поездом? «Да нет же, на машине, я тебя отвезу», «Нет, я!» Все засмеялись. «Папа, ты полетишь на самолете, как маститый писатель». Дети были готовы отдать последние сбережения, разбить копилки, чтобы оплатить мне дорогу, и даже припомнили какого-то человека, который мог достать билет с сорокапроцентной скидкой, почти даром. «Надо ехать, на дворе февраль, в Вальнове, наверное, прекрасная погода, ну не напишешь книгу — не беда, зато отдохнешь, возьмешь с собой трубку…» Но я только улыбался и покачивал головой: родные приняли эту историю слишком близко к сердцу, если я не оправдаю надежд, их ожидает горькое разочарование.
Ехать в отпуск? В Вальнову? Даже не ехать — лететь? Да это просто безумие!
Спать мы легли только в половине двенадцатого.
На улице шел снег, вода в лужах замерзла.
«Наверное, в Вальнове тоже снег», — сказала Адела, закрывая дверь спальни.
Уже лежа в постели, я услышал на кухне чей-то голос. Дети, когда хотят поговорить по телефону, уходят на кухню, чтобы никто не слышал (а иногда даже залезают в большой стенной шкаф в передней).
Потом я узнал: это была Мария Элена, она звонила старшему сыну и, должно быть, просила его поддержать их план.
Или раскошелиться мне на билет.
А может, просто сообщила брату, что кризис, кажется, миновал.